Кого надо считать дураком? Кажется, будто это всякий знает, а если начать сверять, как кто это понимает, то и выйдет, что все понимают о дураке неодинаково. По академическому словарю, где каждое слово растолковано в его значении, изъяснено так, что «дурак — слабоумный человек, глупый, лишенный рассудка, безумный, шут…». В подкрепление такого толкования приведен словесный пример: «Он был и будет дурак дураком». «Дурачок — смягчение слова дурак». Ученее этого объяснения уже и искать нечего, а между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют… Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу.
Был у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застольщине вместе с коровницею и с ее детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать»; это значило, что все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: бывало, зимою, — у нас зимы бывают лютые, — когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька уже везет на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с плетушками колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаем, а он уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика.
Спросишь его, бывало:
— Что ты, Паня, один сухой хлеб жуешь?
А он шутя отвечает:
— Как так «с ухой»? — он, гляди-ко, с чистой водицею.
— А ты бы еще чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки!
А Паня головой мотнет и отвечает:
— Ну, вот еще чего!.. Я и так наелся, — слава те Господи!
Подпояшется и опять на двор идет таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не переводилась, потому что все его заставляли помогать себе. Он и конюшни, и хлева чистил, и скоту корм задавал, и овец на водопой гонял, а вечером, бывало, еще себе и другим лапти плетет, и ложился он, бывало, позже всех, а вставал раньше всех до света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало, никто и не жалеет, а все говорят:
— Ему ведь ничего, — он дурачок.
— А чем же он дурачок?
— Да всем…
— А например?
— Да что за пример! — вон коровница-то все огурцы и картошки своим детям отдает, а он, хоть бы что ему… и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак!
Мы, дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки не слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные мельницы и туезочки из бересты, — однако и мы, как все в доме, одинаково говорили, что Панька дурачок, и никто против этого не спорил, а скоро вышел такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить.
Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке — сейчас же остановится, подзовет виноватого и приказывает:
— Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать пять розог; а если слукавишь — я тебе вечером при себе велю вдвое дать.
Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание.
Вот раз. летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают…
Управитель и расшумелся.
А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, — сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» — словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром «на росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашел сон — он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли.
Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:
— Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал; а если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам. Сказал это и уехал.
А Петруша так и залился слезами. Весь трясется, потому что никогда его еще розгами не наказывали, и говорит он Паньке:
— Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… скажи, как мне быть?
А Панька его по головке погладил и говорит:
— И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били…
А Петруша еще горче плачет и говорит:
— Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся. А Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:
— Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, — авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой.
Петруша спрашивает:
— А как же ты, Панюшка, постараешься?
— Да уж я штуку выдумал — постараюся! И побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идет, улыбается.
— Не робей, — говорит, — Петька, все сделано; и не ходи никуда — с тебя наказанье избавлено.
Петька думает:
«Все равно: надо верить ему», — и не пошел; а вечером управляющий спрашивает у выборного в разрядной избе:
— Что, пастушонок утром приходил сечься?
— Как же, — говорит, — приходил, ваша милость.
— Взбрызнули его?
— Да, — говорит, — взбрызнули.
— И хорошо?
— Хорошо, постаралися.
Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь.
Что же, — говорили, — уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину разом наказывать.
Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был?
И так он все и дальше жил.
Сделалась через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются — всякой своего сына жалко.
А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится:
— Велите, — говорит, — меня отвести в город — в солдаты отдать.
— Что же тебе за охота?
— Да так, — отвечает, — очень мне вдруг охота пришла.
— Да отчего? Ты обдумайся.
— Нет, — говорит, — некогда думать-то.
— Отчего некогда?
— Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, — обо мне плакать некому, — я и хочу идти.
Его отговаривали.
— Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий-то: над тобой на войне-то, пожалуй, все расхохочутся. А он отвечает:
— То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся. Еще раз сказали ему:
— Утешай-ка лучше сам себя да живи дома! Но он на своем твердо стоял.
— Нет, мне, — говорит, — это будет утешнее.
Его и утешили, — отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились, — с любопытством их стали расспрашивать:
— Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то?
— Как же, — говорят, — видели.
— Небось, смеются все над ним, — какой увалень?
— Да, — говорят, — на самых первых порах-то было смеялися, да он на все на два рубля, которые мы дали ему награждения, на базаре целые ночвы пирогов с горохом и с кашей купил и всем по одному роздал, а себя позабыл… Все стали головами качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит:
— Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте. Рекрута его стали дружно похлопывать:
— Какой, мол, ты ласковый!
А наутро он раньше всех в казарме встал, да все убрал и старым солдатам всем сапоги вычистил. Стали хвалить его, и старики у нас спрашивали: «Что он у вас дурачок, что ли?»
Сдатчики отвечали:
— Не дурак, а… малость с роду так.
Так Панька и пошел служить со своим дурачеством и провел всю войну в «профосах» — за всеми позади рвы копал да пакость закапывал, а как вышел в отставку, так, по привычке к пастушеству, нанялся у степных татар конские табуны пасти.
Отправился он к татарам из Пензы и не бывал назад много лет, а скитался, гоняя коней, где-то вдали, около безводных Рын-Песков, где тогда кочевал большой местный богач Хан-Джангар. А Хан-Джангар, когда приезжал на Суру лошадей продавать, то на тот час держал себя будто и покорно, но у себя в степи что хотел, то и делал; кого хотел — казнил, кого хотел — того миловал.
За отдаленностью дикой пустыни следить за ним было невозможно, и он как хотел, так и своевольничал. Но расправлялся он так не один: находились и другие такие же самоуправцы, и в числе их появился один лихой вор, по имени Хабибула, и стал он угонять у Хана-Джангара много самых лучших лошадей, и долго никак его не могли поймать. Но вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили. А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться и сделать над Хабибулой суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести страх и ужас на других воров.
Чтобы не опоздать в Пензу на ярмарку и не показаться с Хабибулой в таких местах, где русские власти есть, Хан-Джангар и решил оставить при малом и скудном источнике Паньку с одним конем и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И оставил им пшена и бурдюк воды и наказал Паньке настрого:
— Береги этого человека как свою душу! Понял? Панька говорит:
— Чего ж не понять-то! Вполне понял, и как ты сказал, я так точно и сделаю.
Хан-Джангар со всей своей ордой и уехал, а Панька стал говорить Хабибуле:
— Вот до чего тебя твое воровство довело! Такой ты большой молодец, а все твое молодечество не к добру, а ко злу. Ты бы лучше исправился.
А Хабибула ему отвечает:
— Если я до сих пор не исправился, так теперь уж и некогда.
— Как это «некогда»! Только в том ведь и дело все, чтобы хорошо захотеть человеку исправиться, а остальное все само придет… В тебе ведь душа такая же, как и во всех людях: брось дурное, а Бог тебе сейчас зачнет помогать делать хорошее, вот и пойдет все хорошее.
А Хабибула слушает и вздыхает.
— Нет, — говорит, — уже про это некстати и думать теперь!
— Да отчего же некстати-то?
— Да оттого, что я окован и смерти жду.
— А я тебя возьму да и выпущу.
Хабибула ушам своим не поверил, а Панька ему улыбается ласково и говорит:
— Я тебе не шучу, а правду говорю. Хан мне сказал, чтобы я тебя «как свою душу берег», а ведь знаешь ли, как надо сберечь душу-то? Надо, брат, ее не жалеть, а пусть ее за другого пострадает — вот мне теперь это и надобно, потому что я терпеть не могу, когда других мучают. Я тебя раскую и на коня посажу и ступай, спасай себя, где надеешься, а если станешь опять зло творить — ну, уж тогда не меня обманешь, а Господа.
И с этим присел и сломал на Хабибуле конские железные путы, и посадил его на коня, в сказал:
— Ступай с миром на все стороны.
А сам остался ожидать здесь возвращения Хана-Джангара, — и ждал его очень долго, пока ручеек высох и в бурдюке воды осталось очень немножечко.
Тогда и прибыл Хан-Джангар со своей свитой.
Осмотрелся Хан и спрашивает:
— А где Хабибула?
Панька отвечает:
— Я отпустил его.
— Как отпустил? Что ты такое рассказываешь?
— Я тебе говорю то, что взаправду сделал по твоему велению и по своему хотению. Ты мне велел беречь его как свою душу, а я свою душу так берегу, что желаю пустить ее помучиться за ближнего… Ты ведь хотел замучить Хабибулу, а я терпеть не могу, чтобы других мучили, — вот возьми меня и вели меня вместо его мучить, — пусть моя душа будет счастливая и от всех страхов свободная, потому что ведь я ни тебя, ни других никого не боюся ни капельки.
Тут Хан-Джангар стал водить глазами во все стороны, а потом на голове тюбетейку поправил и говорит своим:
— Подойдите-ка все поближе ко мне; я вам скажу, что мне кажется.
Татары вокруг Хана-Джангара стеснилися. А он сказал им потихонечку:
— А ведь Паньку, сдается, нельзя казнить, потому что в душе его, может быть, ангел был…
— Да, — отвечали татары все одним тихим голосом, — нельзя нам ему вредить: мы его не поняли за много лет, а теперь он в одно мгновенье всем нам ясен стал: он ведь, может быть, праведный.