За окном шел дождь. Занудный, мелкий, переходящий в ливень и вновь мелкий. Ели и сосны не шумят под дождем, как березы и осины, и все равно их слышно. Это, видимо, ветер. Струи дождя заслоняли стекла, и там, на улице, такие же струи хлестали по хвое и стволам деревьев, как хлестали вчера вечером, и днем, и утром, и позавчера, и позапозапозавчера, и все это лето.
Ветер, просто ветерок, раскачивал стволы елей и сосен, и, мокрые, они шумели не так, как сухие: они вроде вздыхали, или дышали, или вспоминали о молодости своей, когда были другие, не такие лета. Им, восьмидесятилетним, было что вспоминать.
Гремели и гудели поезда где-то совсем рядом. До железной дороги не близко — до станции километра два, не меньше, а ночью все равно чувствуешь себя, как на станции. Рядом, очень близко, шумят поезда. Гудок электровоза — товарный, тяжелый состав. Гудок электровоза — пассажирский. Гудок электровоза — опять товарный, но легкий порожняк. Гудки и стук колес электричек. Их легко различать по шуму. И еще — самолеты и вертолеты. Вертолеты только днем. Самолеты и днем и ночью. Они взмывают над поселком, ибо аэродром рядом. Можно только догадываться, когда это «Ту», когда «Ил», когда «Ан». Какие именно — «Ту-104» или «Ту-114», «Ил-18», «Ил-62» или «Ан-10А» — об этом уже не узнаешь: в ночном дождливом небе они взвизгивают, ревут одинаково. И деревья шумят так же: когда сосна, когда ель — не различишь. А вот бузину и рябину отличить не сложно, даже ночью по шуму дождя не сложно…
Дождь хлестал по окнам и по крыше. По деревьям и по земле хлестал дождь. Вздыхали сосны и ели. А рядом, почти рядом, шумели поезда. Вот электричка на Апрелевку, вот — на Малоярославец, потом — на Нару, вот дальняя — на Калугу. Еще электричка — на Лесной городок, который раньше назывался Катуаром. Впрочем, это верно, что названия меняются. Не только Катуар стал Лесным городком, а и Суково стало Солнечной.
И вновь поезда. Товарный — от Москвы. Товарный — в сторону Москвы. Вот пассажирский, унгенский. Да, унгенский, потому что киевский — «Синяя стрела» — прошел давно, еще вечером…
А лапы елей, набухшие, намокшие под бесконечными дождями, висели низко-низко над землей, прижимаясь к ней.
Лида никогда не видела таких елей. Когда тебе всего пятнадцать, разве все увидишь? Да и слова «ель» она почти не знала: знала другое — «елка». Знала новогодние елки, что всегда были символом праздника. Знала и просто елки, но опять же в какой-то связи с новогодними, — елки, достающиеся с таким трудом на московских новогодних базарах или тайком на вокзалах, куда всегда привозят эти елки, несмотря на все запреты, и где их очень трудно найти, а потом и купить, хотя елки эти настоящие, не такие, что продаются официально. В лесах она тоже, конечно, видела елки, видела не раз и никогда не замечала.
Не замечала, что елки такие разные. Не замечала, что они не всегда такие маленькие, годные только для новогодних праздников, а и большие — огромные деревья, как у них на даче.
А на даче так: огромные елки, не елки даже, а именно ели, и все они высоко уходят в небо, тянутся к солнцу, даже когда его нет почти, как этим летом. Из окна видно, как дождь прикрывает их сплошной сеткой, как они все ниже опускают свои лапы, с которых не просто капли, а струи воды льются на землю. Конечно, это видно только со второго этажа дачи, а с первого, где живут соседи, не видно: там только стволы…
Среди темных-темных, длинных-длинных елей видно несколько стволов сосен. Они куда светлее и могучее других своих соседок, и даже под дождем они сохраняют свой вид и красу, будто погода не может задеть их: они выше этого! Они и в самом деле выше соседок-елей, но ели тянутся за ними и в чем-то догоняют их…
То, что внизу, — почти не видно. Лида знает: там бузина, и крапива, и конский щавель, который особенно буйно разросся по этому дождливому лету, и лопухи чуть ли не с ее рост, и еще кусты малины — по дороге к помойке. Малины много в этом году, но и собирать ее не хочется под дождем, и невкусная она — какая-то водянистая. Уж лучше грибы искать на участке: их видимо-невидимо в это лето. Подосиновики и подберезовики. Маслята и лисички. Сыроежки и валуи, которые, говорят, надо отмачивать, прежде чем есть, — не в счет…
И все же Лида смотрит в окно, туда — вниз. Там есть два дубка и рябинка — маленькие совсем, которым трудно тягаться с елями и соснами и даже с буйно растущей бузиной, но она знает: они есть и они растут, пусть и в эту дождливую погоду — растут, и вырастут — и это здорово!
А дождь хлещет и хлещет! По крыше и по деревьям. По земле и по стеклам. Отец считает, что плохо, когда кончится период дождей, а здесь, в Подмосковье, этот период и не прекращался.
Лида помнит короткое письмецо отца, вернее, записку: «Все хорошо. Не волнуйтесь. Единственно, что огорчает нас, — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…»
Значит, там тоже дожди. Вроде это плохо, когда дожди… Почему же может быть хорошо, когда дожди?
Сейчас на даче — Валентина Михайловна и Лида. Дочь и мать. Отец — далеко.
— Ты не спишь, Лидуша? — Валентина Михайловна распахнула дверь и застала Лиду у окна. — Что с тобой?
— Я ложусь, мамочка, ложусь! Не сердись, пожалуйста! Просто чего-то не спалось!..
— Я не о том, Лидуша, совсем не о том. Посмотри вот эту книгу, раз уж ты не спишь.
Лида взяла.
— А что это?
— Посмотри! Ты раньше не видела?
Я возвращуся къ вамъ, поля моих отцовъ,
Дубравы мирныя, священный сердцу кровъ!
Я возвращуся къ вамъ, домашнiя иконы!
Пускай другiя чтутъ приличiя законы;
Пускай другiя чтутъ ревнивый судъ невеждъ;
Свободный наконецъ отъ суетныхъ надеждъ,
Отъ безпокойныхъ словъ, от вътреныхъ желанiй,
Испивъ безвременно всю чашу испытанiй,
Не призракъ счастiя, но счастье нужно мнъ.
Усталый труженикъ, спешу къ родной странъ,
Заснуть желаннымъ сномъ подъ кровлею родимой.
О домъ отеческiй, о край всегда любимый!..
— Ой, как смешно! — воскликнула Лида.
— Что смешно, Лидуша?
— Написано смешно!
— Уж если смешно, Лидуша, то не то. Вот здесь посмотри.
И она показала Лиде первые страницы.
«Стихотворения Евгения Баратынского. Часть I. Москва. Въ типографiи Августа Семена, при Императорской Медико-Хирургичес. Академiи. 1835».
И еще Лида прочла:
«Печатать позволено с тем, чтобы по напечатанiи представлены были въ Ценсурный Комитетъ три экземпляра. С. Петербургъ, 7 Марта, 1833 года. Ценсоръ Никита Бутырскiй».
— Что это? — опять спросила Лида.
— Ничего, Лидуша. Просто папа очень любит эту книгу. Это — его…
…Родители сняли эту дачу еще весной, когда никто не знал, какое будет лето.
Правда, мать говорила:
— Может, нам все же на юг махнуть? А-а? Как ты думаешь?
Это она отцу.
— Не надо, Валя! — говорил отец. — Ты же знаешь, я уеду. Мне будет спокойнее, если вы будете здесь…
— Знаю, знаю, — отвечала мать.
Лида ничего не знала. Она знала, что отец часто уезжает, но прежде он всегда скоро возвращался. На этот раз он уехал надолго и не обещал звонить, как раньше, и даже про письма сказал как-то странно: «При первом же случае напишу. Если, конечно, будет оказия».
Он уехал в мае, вскоре после того, как праздновали двадцатилетие Победы.
Удивительный это был день — Праздник Победы. Для нее, для Лиды, удивительный, и, наверно, не только для нее. Был парад на Красной площади, и много музыки, и разговоров, но не это поразило Лиду.
Мать еще накануне настаивала, почти требовала, чтобы отец надел в этот день свои медали.
У отца были медали «За победу над Германией», «За взятие Берлина», «За освобождение Праги» и еще одна — «В память 800-летия Москвы».
— Ну что ты, Валя! — говорил он матери. — Подумаешь, тоже герой! У других — ордена и то не носят. Стыдно как-то! Неужели ты не понимаешь?
— Надо носить! — говорила мать. — В такой день особенно надо носить. Не для себя самого, а вот для них! — И она показала на Лиду.
Мать была намного моложе отца, почти на десять лет. Может быть, она и верно чего-то не понимала.
Отец спорил, потом почти сдался и поехал в какой-то магазин Военторга.
— Ну тогда, Валя, хотя бы колодки, — сказал он. — Все равно, между прочим, ленты на медалях у меня не годятся. Двадцать лет как-никак…
Вернулся отец поздно. Вернулся усталый, какой-то взбудораженный и счастливый, каким Лида, кажется, никогда его не видела.
— Если бы вы знали, что там делается! — говорил он. — Сотни людей! Даже тысячи! Давятся, шумят, вспоминают, кто на каком фронте был! Друзей вспоминают — и живых, и погибших. И все, как я, дурак, за этими колодками! У меня, пока стоял там, прямо ком к горлу не раз подступал. Неужели, Валя, надо было двадцать лет прожить, чтобы про день этот вспомнить?..
Колодка, которую принес отец, оказалась маленькой планкой. На ней цвета ленточек медалей: оранжево-черная — «За победу…», красная по бокам, а внутри такая же оранжево-черная — «За Берлин», бледно-фиолетовая с синей полосой посередине — «За Прагу», зелено-бело-красная — московская, юбилейная…
Лида видела раньше такие колодки только у военных, а у таких, как отец, гражданских, никогда не видела.
Девятого мая они шли с отцом по улице, и у многих, очень у многих прохожих были такие же колодки, и даже ордена, и медали, которых Лида не знала. Отец почему-то страшно стеснялся, без конца прикрывал левую сторону пиджака, где он прикрепил колодку с боевыми ленточками, бесконечно тер нос и переносицу, чесал лоб и брови… И Лиде было радостно от того, что у нее такой отец!
Иногда ей казалось, что у отца появляются слезы. Но, видно, только казалось.
— Ты плачешь, папа? — спросила она, когда они встретили пожилую женщину с палочкой и такой же колодкой, как у отца.
— Нет, что ты, Лидуша! — сказал отец. — Наоборот!
Он и в самом деле улыбался.
Она спрашивала, глядя на прохожих:
— А это?
— «За взятие Кенигсберга», — отвечал отец. — Орден Красной Звезды. «За боевые заслуги». «Отечественная война второй степени». Орден Славы первой, да, точно, первой степени. «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Боевого Красного Знамени. «За отвагу». Нахимова второй степени. «За освобождение Будапешта». А это — орден Ленина. И звездочка Героя, видишь?..
— Ты все знаешь, папочка! Откуда? — вырвалось у Лиды.
Отец смутился.
— Еще бы не знать, Лидуша! Грустно только, что молодежь нынче не знает. А надо бы!
Потом, через две недели, кажется, он уехал. Да, как раз через две недели. А они с матерью перебрались сюда — на дачу.
Здесь хорошо, если бы не погода. Дача двухэтажная, тихая, теплая. Вокруг лес — густой, высокий, почти до неба. И пруд есть — там, где «Зона отдыха Фрунзенского района». Минут двадцать ходьбы от дачи. Только купаться в нем этим летом почти не пришлось…
…Днем буквально на какую-то минуту прекратился дождь и выглянуло солнце. Его не было видно за высокими елями и соснами, но оно чувствовалось, ибо светило сквозь мохнатые ветви деревьев, падало лучами и лучиками вниз, к земле, блистало мокрой хвоей и каплями только что прекратившегося дождя.
Соседи снизу вышли на участок. Кто-то с ножницами — подстригать клубнику. Кто-то с тяпкой — полоть огород. Кто-то с лопатой — клумбу готовить под цветы будущего года.
«Как у них все заранее расписано!» — подумала Лида.
И птицы развеселились — защебетали, занялись своими делами. И даже бабочки запорхали над мокрой травой, и загудели осы и мухи. И полуживые комары, оставшиеся со вчерашнего дня в комнате, ринулись к окну.
Лида распахнула рамы. Свет и тень. Солнце и стволы деревьев. Стволы разные, и лучи солнца всюду разные. На зеленых лапах елей — одни. На соснах — другие. На высохших ветках — третьи. На траве…
У кого это было? Где-то она видела такое, почти неправдоподобное сочетание яркого света и темных теней, радости и грусти, добра и зла. Где-то видела. Но где? Неужели в Третьяковке? Да, там был Куинджи. Это — он.
— Погодка-то, Лидочка! — крикнул снизу сосед. — Сейчас только и гулять! Иль вот с землей повозиться!
Не нравился Лиде этот сосед. Правда, и не было вроде ничего в нем плохого, но как-то уж очень настырно он говорил о своем огороде и о земле вообще. И почему-то все время намекал Лиде, что, дескать, вот они люди простые, необеспеченные и им не до магазина, не до базара. Мол, свое-то куда дешевле.
А Лида знала, что у них — пусть они, как считает сосед, люди обеспеченные! — вечно не хватает денег, и мать занимает, и отец, хотя не экономят, не прижимаются, а живут вроде бы по простому принципу, как все: есть — есть, нет — нет!
Лида безразлично посмотрела на соседа, словно и не расслышала его слов.
— Ну, как знаешь, Лидочка, — обиженно удивился сосед. — Я ведь думал, как лучше!.. Пользоваться надо погодкой. Не часто в сие лето такая случается…
— Я приду! — крикнула она в окно. — Вот только…
Она вспомнила отца и почти интуитивно те непонятно-далекие места, где он сейчас… И еще то, что отец всегда ругал ее за неаккуратность и за невнимание к домашним делам, которые проходят как-то стороной от Лиды, и слова его: «Вырастешь, сама пожалеешь, что ни макарон сварить не можешь, ни пол подмести…»
— Доченька, пошла бы погуляла! — сказала Валентина Михайловна. — Правда, Лидуша! Пока погода разгулялась.
— Я лучше тебе помогу. Давай в магазин схожу? Или еще что надо?..
Видно, никто не может понять ее, Лиду! Сейчас, по крайней мере. И разве плохо, когда человек думает? Ну, может быть, не думает, а начинает думать. И об отце — тоже?
По утрам Лида бегала на станцию за газетами. Не для себя, ясно! Для матери!
Сама Лида как-то не научилась читать газет, и хотя отец, когда еще был дома, не раз шутил и даже издевался по этому поводу, — не научилась. От случая к случаю смотрела, и то после каких-то слов отца, даже хвалилась: «Пап! А я сегодня прочитала «Правду» и «Комсомолку» — но это, верно, бывало редко.
Ей нравилось бегать на станцию. В любую погоду, пусть в самую дождливую. Она выходила рано, не позже восьми, поскольку газеты в станционный киоск привозили в половине девятого и — случись, опоздай! — их не хватало. Да и очередь там вечно была — в основном все пенсионеры.
Лида любила дорогу на станцию. Почти городскую — даже с асфальтированным тротуаром — и все же необычную. Слева — березовая роща с деревцами совсем еще маленькими, но удивительно крепкими и красивыми, справа — сосновый бор: могучие, с бледно-песочными стволами сосны, будто подпирающие низкое облачное небо.
Стоило перепрыгнуть дорожную канаву слева, и — на! — собирай подберезовики, подосиновики, сыроежки, а справа, рядом с тротуаром, по утрам виднелись целыми кучками маслята и лисички, которых, видимо, никто не замечал по торопливости и замороченности. А Лиде было странно, что люди так спешат и не видят этих грибов и вообще того, как все красиво вокруг…
Она выходила с дачи заранее, и шла не торопясь, и бросала по пути в сумку грибы, выбирая самые что ни на есть свежие и симпатичные. Иногда набиралась полная сумка, иногда — чуть меньше, но все равно мать хвалила ее и огорчалась одновременно: она сама очень любила грибы, а главное, конечно, не в этом.
— Жаль, папы нет, — говорила она каждое утро. — Вот бы он обрадовался!
На станции было шумно и суетно, и она чем-то напоминала Лиде город, и ей было приятно от этого напоминания. Мост через речку Сетунь, мутную и бурную по этому мокрому лету, был забит машинами. Они торчали в очереди на переезд через железную дорогу. Часто шли поезда — ближние и дальние, и люди бежали к кассе и на платформу, и ребята толпились возле мороженщицы, и старик кассир под неодобрительное ворчание таких же стариков в очереди, прежде чем начать торговать газетами, мучительно долго пересчитывал их.
Валентина Михайловна читала газеты каждый день. Может, она и раньше читала их так же, но Лида этого не помнила. Она знала сейчас одно: мама без газеты не может. И поэтому покупала ей все, что доставалось, включая «Сельскую жизнь», «Футбол» и «Экономическую газету».
Мать странно читала газеты. Когда были письма и записки от отца, она читала газеты быстро и рассеянно, как говорится — просматривала.
Когда от папы вестей не было, она читала газеты долго, словно выискивая в них что-то особое, только ей известное и необходимое. Она замыкалась в себе и была рассеянна, даже домашними делами занималась нехотя, как бы во сне. И сердилась, вспыхивала по любому поводу, и придиралась к Лиде по мелочам. Так, по крайней мере, самой Лиде казалось. И еще Лида думала: «Мама просто сердится на отца за то, что уехал, сердится за то, что редко пишет, сердится…»
Сама Лида почему-то была на стороне отца. Она никогда бы не призналась даже самой себе в этом, но она больше была привязана к отцу, чем к матери. Может, потому, что реже видела его. Может, потому, что отец был по характеру да и вообще такой не похожий на всех ее знакомых мальчишек: умный, и сильный, и молчаливый, и справедливый. И еще — очень застенчивый.
А мальчишки в их школе — все страшные нахалы и циники, и непонятно, что с ними будет, когда они вырастут и станут мужчинами. Нет, конечно, они никогда не станут такими, как ее отец! А может, и станут? Вряд ли!
Так думала Лида. И раньше, наверно, так, и сейчас, в это лето, когда уже не было отца и когда мать ждала от него писем, как сегодня, а письма не было, и она нервничала, не находила себе места и без конца шелестела газетами…
Лида привыкла, что пол в комнате всегда был подметен. Сегодня мать не подмела пол. Лида привыкла, что печка всегда была протоплена. Сегодня в комнате было зябко и потому неуютно, сыро и мрачно. Лида привыкла, что они всегда в одно время завтракали и обедали, ужинали и пили чай. Сегодня прошло уже полдня, а они так и не позавтракали.
Мать листала газеты, а Лиде, наверно, хотелось есть. Мать куталась в платок, а Лиде тоже было холодно, но она ни во что не куталась. Мать прислушивалась к шуму каждой проходящей мимо машины, а Лида почему-то сердилась. Может, потому, что на улице дождь. Может, потому, что где-то так настырно каркали вороны и лаяли собаки. Может, потому, что ей просто хотелось есть и вообще все сегодня на даче было не так, как всегда.
А может, и потому, что не хотелось, чтоб мать сердилась на отца. В конце концов, у него же какие-то свои важные дела, и что, если он не может звонить и написать письмо вовремя?..
Лида ходила-бродила вокруг матери, не зная, чем заняться, как вести себя, и вдруг спросила:
— Злишься, да?
Лида сама злилась.
Валентина Михайловна не очень поняла ее слова и безразлично переспросила:
— Ты что-то сказала, Лидуша?
За окном капал дождь — кап-кап-кап, тихий, успокаивающий. По листьям бузины и рябины. По крапиве и по малине. По траве и земле. И конечно, по елям и соснам. И над головой глухо и равномерно капал дождь — кап, кап, кап, — это по крыше.
И Лида слышала все это. Так же слышала, как и тишину, стоявшую за окнами дачи, и близкий шум поездов на станции.
И все равно она, не понимая самое себя, повторила:
— Зачем ты злишься на него? На папу? Ну, не написал, ну, не позвонил! И что? Что может случиться? Все равно же он не на войне какой-нибудь!
Валентина Михайловна вздрогнула, сбросила с плеч платок:
— Что ты говоришь? Ты понимаешь, что ты говоришь! Ведь, казалось бы, не маленькая уже! Пятнадцать лет! «Злишься»! На тебя я могу и имею право злиться — это я! Я сегодня отвратно чувствую себя, а ты не понимаешь этого, не видишь. Хоть бы занялась чем! Печь растопила, завтрак приготовила, пол подмела. Прав отец: странное вы поколение… Злюсь!.. Будешь злиться!..
— Я не про себя, про папу говорю, — сказала Лида, удивляясь. — Почему ты на меня кричишь? Я про папу говорю, понимаешь? Зачем ты на него, ну, сердишься?..
Кажется, Валентина Михайловна совладала с собой:
— Не кричу я на тебя, доченька, пойми! А на папу? Разве я сержусь? Писем нет, волнуюсь. Неужели ты, в конце концов, не понимаешь: ведь он там, где идет война! Настоящая война!
Лапы елей мерно покачиваются. И падают на землю листья. Листопад бывает всюду, даже в Москве. Там вдоль бульваров вывешивают к концу лета — началу осени такие таблички: «Осторожно — листопад!» Это для трамваев. Листья падают на землю сейчас другие. Обычно — желтые, сухие. Сейчас — зеленые, сухие. Такое лето, что листья не успели пожелтеть. И они падают… То ли от дождя, то ли от ветра. Но вроде за окном и тихо. И слышен дождь. И очень тихо покачиваются лапы елей и падают листья.
Странно, что отец там, где идет война. Она слышала и читала, не раз слышала и читала о том, что делается там, но когда это там, а не здесь, видно, не понимаешь по-настоящему, что это такое.
Она слышала, когда была меньше, о Суэцком канале. Там шла война. Она слышала об Алжире — там тоже. Потом о Кубе. И о Вьетнаме. Слышала, если признаться, как-то мельком. Были какие-то свои дела и заботы. Плохо, наверно, но были, и они мешали думать о том, кажется, главном. Стыдно, наверно, но это было так…
И еще она вспомнила другое. Слова отца. Когда он говорил это? В прошлом году или чуть раньше? Тогда она училась в шестом, да, в шестом классе. Значит, раньше! А отец вспоминал тогда свое детство. Может, и не совсем детство, а молодость, но это — Испания, о чем они знают по учебникам. Испанию они проходят! И войну республиканской Испании проходят! И знают о добровольцах из всех стран мира, которые были там…
— А тогда никто не знал, — говорил отец. — Мы все рвались в Испанию, нам отказывали, а то, что там сражаются наши танкисты и летчики, никто не знал. Только позже, когда пьеса появилась «Парень из нашего города», симоновская, догадались. И страшно горевали! Как же это без нас!
Отец — не военный, торговый представитель. Но он сейчас тоже там! Ведь мама сказала: «Он там, где идет война… Настоящая война!»
Там…
А здесь — ели и сосны, и березы на пути к станции, и тихие дачи, и шумящие далеко поезда, и постукивающий по крыше дождь, и трескучие вертолеты, и взрывающие небо самолеты с близкого аэродрома, и сосед, возделывающий грядки клубники и клумбы и без конца повторяющий Лиде:
— Жить надо впрок, Лидочка! Что посеял, то пожал. У вас, конечно, особые обстоятельства, понимаю, и все же на вашем с мамой месте я бы тоже не бежал с земли. Грядку, другую завести не помешает! Глядишь, ситуация изменится — пригодится. Так-то, Лидочка!
Ох уж эта «Лидочка»! Лида привыкла, что дома ее звали Лидой, Лидушей. В школе, в конце концов, Лидкой. Но все это было просто и естественно. А вот эта «Лидочка»! Противно почему-то! Что-то заискивающее в этом и неуважительное есть…
Но все это здесь. А там? Там! Как же она раньше не понимала, где это — «там»? А ведь там отец…
— Мамочка, ты куда положила газеты? — спросила она. — Я почитать хочу. Можно?
Ведь писем от него долго не было. Уже три недели не было писем от отца. Обычно письма, или записки, или просто устное «все в порядке» привозили к ним прямо на дачу на машине незнакомые люди. Машин давно не было. И незнакомых людей не было.
Они поехали в Москву сами — узнавать. Мать сказала:
— Там, доченька, все же лучше связь налажена…
В Москве шел такой же дождь, как на даче. И не совсем такой. Но листья, зеленые, не успевшие пожелтеть листья, так же падали на мостовые и тротуары, так же кружились над улицами и прилипали к подошвам и стенам домов, к машинам и троллейбусам. И все же Москва была не такая под дождем…
Город промок и посерел, люди, и без того вечно торопящиеся, обгоняли друг друга, словно на соревнованиях, и отчаянно ныряли в потоки машин, и спешили скрыться в подъездах, метро и дверях магазинов. Над Москвой висел серый, дождливый туман, сыпал и сыпал дождь на мокрый асфальт и крыши домов, на плащи и зонты… Но Москва оставалась Москвой и в такую погоду. На улицах бойко предлагали мороженое, жареные пирожки и приключенческие книги. Подмокшие, как и люди, голуби вспархивали из-под ног прохожих и колес автомашин. Толпились очереди на остановках троллейбусов и возле уличных фруктовых киосков, у кинотеатров и табачных будок. Женщины торговали гладиолусами и гвоздиками, грибами и редиской на стихийно возникших тротуарных базарах. Для детей надували разноцветные шары, пенсионерам продавали «Неделю», оптимистов завлекали «самыми счастливыми» лотерейными билетами, поскольку до тиража осталось всего три дня. Дождь подгонял здесь все и всех. Он не мог остановить ни людей, ни машин, ни жизни большого города. Да и привыкли к нему все, к дождю, за это лето!
В дождливую погоду темнеет рано. Пока Лида и Валентина Михайловна добрались до нужного дома, на улице начало смеркаться.
— Ты подожди меня, доченька. Я быстро, — сказала мать.
Лида прижалась к подъезду огромной двери с блестящими медными кольцами вместо ручек. Чтобы не мокнуть под дождем. А к подъезду все подъезжали и подъезжали машины. Лида не разбиралась в марках, и мальчишки в школе не раз посмеивались над ней, когда она называла «Волгу» «Победой», а «ЗИМ» — «ЗИСом», но тут и она заметила, что среди привычных, примелькавшихся было много машин странных, непохожих на все знакомые. Непомерно широкие и длинные, приземистые и высокие, маленькие, почти игрушечные, и громоздкие, похожие чуть ли не на целый вагон поезда, разные по расцветке и формам, они бесшумно, почти неслышно подкатывали к подъезду, и казалось, что они подвозят не обычных людей — пассажиров, а каких-то тайных советников и советниц.
Что такое тайный советник, Лида, впрочем, и не знала, но почему-то именно с этими словами лучше всего связывалось у нее это непонятное, тихое, загадочное подкатывание непривычных машин, бесшумное открывание дверец и такое же появление и исчезновение важных особ в массивном подъезде дома.
Зажигались фонари. Они вспыхивали над улицей линия за линией: сначала по одной стороне, затем — по другой. Загорались огни в запотевших окнах автобусов и троллейбусов, витринах и квартирах. Разноцветные, «как на новогодних елках, и одинаково мутные, и какие-то расплывчато-дрожащие в дождливом вечернем воздухе.
Странно, что так долго нет мамы…
Люди уже начали высыпать из подъезда дома. Одни, оживленные, торопились тремя струйками налево, направо и прямо — в тоннель, другие ныряли в машины, стоявшие на площадке у дома, и одни из этих машин, трогаясь, взвизгивали и скрипели тормозами, а другие исчезали тихо, почти неслышно, как и появлялись тут.
Что-то очень долго…
Лида посмотрела на часы и не поверила своим глазам. Она ждет уже час двадцать минут.
Где же мама?
Все реже ухали двери подъезда. Все реже появлялись из них люди. Теперь Лида была одна. Была совсем одна. Одна и дождь. Дождь и она.
«А штампики в комсомольском билете я так и не поставила, — почему-то вспомнила она. — И папа перед отъездом напоминал. А вот забыла… Правда, взносы у меня уплачены, но все равно надо поставить. А то вернется папа, рассердится…»
Она стояла одна у большого подъезда большого дома, а жизнь шла где-то рядом и впереди, но как бы отдельно от нее. И фонари светили там — впереди. И машины бежали там — впереди. И люди шли, торопясь скрыться от дождя, там — впереди.
Почему же нет мамы?
И вдруг ей стало страшно.
А что, если мама так и не выйдет сюда, к ней? И отец никогда не вернется из своей дальней командировки? И она, Лида, останется одна, так и останется стоять под этим дождем всю жизнь?
Как-то сразу стало холодно. Лида вздрогнула, и холодный озноб прошел по спине, и замерзли руки и ноги. Подул по-осеннему холодный ветерок с дождевой пылью, и зашуршали зеленые листья на густых липах, зашуршали и многие полетели вниз, на улицу.
Лида вглядывалась вперед — в мутно освещенную мокрую улицу. Вот прошел троллейбус, и она увидела в нем фигуры незнакомых людей. Вот женщина торопит ребенка к переходу. Вот в рыжем окне стоят люди-тени и смотрят куда-то. Вот милиционер, закутанный с головой в плащ, остановил шофера и что-то говорит ему. Вот… Вот… Вот…
Нет, конечно, это все рядом, и все это — жизнь, и она не идет стороной от нее, от Лиды…
А вчера шла. И позавчера шла. И раньше тем более шла — шла стороной. И, наверно, тогда было проще и легче, а сейчас, когда она стала думать и видеть, куда тяжелее…
А мамы так и нет…
Валентина Михайловна очень долго ждала. В одном кабинете ждала. И в другом. И опять в коридоре.
— Он должен скоро быть, — говорили ей.
— Вот-вот придет, — говорили ей.
— Кажется, вернулся, — говорили ей.
— Сейчас, сейчас…
Его просто не было, человека, который все знал. Он вернулся поздно.
— Вы, ради бога, не волнуйтесь. Сейчас уже все хорошо, поверьте, я не успокаиваю, а говорю правду. Он действительно был ранен в момент очередного налета американской авиации, пробыл в госпитале, и теперь его дела идут на поправку. Я справляюсь трижды в неделю. Впрочем, думаю, не сегодня завтра он и сам вам напишет. Мы сразу же переправим вам его письмо…
— Ты что? Плачешь?
Парень. Вернее, тень от него.
Она не ответила. Испугалась.
— Я спрашиваю, ты плачешь? — повторила тень. — Может, случилось что? Такой дождь!..
Лида не знала, что ответить.
Сказала:
— Ну и что — дождь! Все лето так!
Парень совсем растерялся:
— Нет, я думал, что ты, то есть вы… Шел мимо… Здание такое… Высотное… И машины эти… Интересно!.. А тут вдруг увидел…
Какой-то парень. И почему он здесь? Вернее, не парень, а мальчишка. По лицу — мальчишка. И по тощей длинной шее — мальчишка. Промокший под дождем, насквозь промокший, — гадкий утенок.
— Вы что? Боитесь меня? — спросил «гадкий утенок». — Я ведь просто думал… Шел вот и увидел…
— Почему ты думаешь, что я тебя боюсь? — вырвалось у Лиды. Она смахнула капли с носа. Потом — с глаз. То ли это дождь в самом деле, то ли верно она разревелась…
А вокруг лило и лило… Уже не водяная пыль, не тихий летний дождь, что называют грибным, а настоящий ливень. И впереди уже ничего не было видно: ни окон домов, ни троллейбусов и автобусов, ни машин, ни людей, скрывающихся в переходе и выскакивающих из него, ни даже фонарей — они еле заметно мутились в потоках воды, которыми разразилось черное небо.
— Нет, я не думаю, — сказал мальчишка. — Но почему ты плачешь? Я ведь вижу — плачешь.
Мальчишка. Он рядом с ней — несуразный, длинный, без плаща, в каком-то пиджачишке, измокшем насквозь.
— Тебе сколько лет? — неожиданно спросила Лида.
— Пятнадцать, а что?
— Мне тоже пятнадцать, — сказала она через минуту. И сама спросила: — А почему ты так промок?
Он, кажется, смутился. Носом посопел. Поправил на себе мокрый бумажный пиджак-тряпку.
— Ты иди, иди сюда! — дернула она его за рукав. — Дождь же…
Он пододвинулся ближе к ней, где не было дождя.
— Я просто думал… У тебя что-то случилось?..
Лида увидела круглое лицо его, и нос — курносый, пухлый, смешной нос с каплей на кончике, и опять — длинную шею, вылезающую из-под мокрого ворота пиджака. А на щеке — родинку, большую, круглую, как вишневая косточка, родинку. И глаза — кажется, очень хорошие, чуть грустные и мокрые, глаза.
— Я маму жду, — сказала она. — Вдруг чего-то испугалась, что ни мама сейчас не вернется, ни папа. Он далеко у нас, там, где идет война… Мы с мамой очень беспокоимся за него, понимаешь!
— Ты — счастливая! — вдруг вырвалось у мальчишки. — В самом деле счастливая!
Сейчас он даже ей, Лиде, показался совсем ребенком. Маленьким, забавным ребенком! И губы у него надулись по-ребячьи, и щеки покраснели, и уши оттопырились — может, от дождя?
— Почему?
— Потому, что отец у тебя есть и мать! И о них можно беспокоиться…
Она опять не знала, что говорить. Хлопнула дверь, но это была не мать. Еще раз хлопнула, и опять не она.
— А почему ты так говоришь? Ты иди, иди сюда ближе, а то там дождь…
Он подошел ближе. И ничего не сказал. Только хлюпнул носом.
— У тебя платка нет? — некстати спросила она.
— Почему нет? Есть! — Он достал платок и, кажется, назло ей громко высморкался. Повторил: — А ты правда счастливая!
Кажется, она догадалась:
— У тебя что? Нет родителей? — Испугалась, сказав это. — А где же ты живешь?
— Мы в Киеве сейчас живем, в детском доме, — сказал он. — Там у нас, конечно, очень хорошо. А ты знаешь Киев?
— Нет… Не знаю…
— Приезжай, правда, приезжай, увидишь! Киев тебе обязательно понравится! — пообещал он. — А до этого я в Караганде жил, и в Оренбурге, и в Иркутске, и в Хабаровске, и на Камчатке, когда мать была жива…
— А отец? — не выдержала она. — Папа?
— Папу я не знаю, никогда не знал, — сказал он. — Мама ведь цыганка у меня была, и я — цыган… Вот и бродили мы, где только не были! А когда мама умерла, я в детский дом определился. Сам! Чтоб не бродяжничать!.. Надоело как-то… Правда, первый раз удрал. На Кубу хотел попасть или во Вьетнам. Но не получилось. Вернулся. У нас в детском доме, в общем-то, хорошо. Жить можно.
Дождь лил, лил, лил. Хлестал по асфальту. По фонарям хлестал. И по ступеням перед подъездом.
— А плакать не надо, — вновь сказал он. — Ты счастливая! И я… — Он смутился чуть, помолчав. — Я очень рад, что увидел тебя… Правда, приезжай в Киев… Я тебе все покажу! Я ведь там уже восемь с половиной месяцев — весь город знаю.
— А здесь? — спросила она.
— Мы с экскурсией здесь. Татьяна Григорьевна мне поручение дала — шариковые ручки купить, а их нет, как назло. Во всех магазинах был. А сейчас мне уже бежать надо. Поезд у нас сегодня. Ждут меня! «Синяя стрела», слышала? Ночь проспал и утром — в Киеве!.. Ну, я побегу… Ладно? Только ты… Приезжай, правда, приезжай! А-а?
Интересно, что же все-таки это такое?
В школе Лида часто встречала девчонок, влюбившихся в мальчишек. Знала мальчишек, тайно любивших кого-то. Чаще слышала просто разговоры: «Ой, девочки, он мне так нравится!» И просто вздохи. Другие девчонки, уже подкрашивающиеся и пудрящиеся, рассуждали проще: «Любовь, девочки, — это же только в книгах! В наш модерный век любовь — желание! Вот вчера я с Вадькой из почтового ящика целовалась. А сегодня захочу — еще с кем… Надо брать от жизни красивое!»
О любви в школе были и диспуты. Но скучные. Может, потому, что сама Лида еще никогда никого не любила. Ей нравился кто-то, и только. Один раз этот «кто-то» был ее одноклассник, но он оказался выскочкой и дураком, и она уже не могла видеть его без раздражения.
Другой раз «кто-то» был артист кино, и она пять раз смотрела фильм с ним в главной роли, а потом все прошло — и фильм, и сам артист. Любят, наверно, не так, думала она. Сначала думала, что любят красивых. Потом думала, что любят умных. Сейчас подумала о другом…
Вот мать ее и отец. Она никогда не видела ничего — ни поцелуев, ни громких слов, ни ласк, — но сейчас она понимала, как они любят друг друга. Ведь заботиться друг о друге — это тоже любовь. И уважать друг друга, считаться друг с другом — любовь. И помогать — тоже любовь…
И наверно, когда мать отправляла отца туда, где он сейчас, она действительно очень сердилась на него. Лида помнит это. Но отец настоял на своем, и мать сдалась. И стала любить его еще больше! Ведь она сама поступила бы так…
А могла бы она, Лида, так? Если была бы на месте отца, могла бы? Если была бы на месте матери, могла бы?
Она не знала. Хотелось думать: «Могла бы…»
Вспомнился массивный подъезд дома, дождь и мальчишка, промокший до нитки, и его слова: «А ты правда счастливая!»
Смешной! Мальчишка совсем, а как у него все трудно и не так, как у нее и у всех. И вот «Синяя стрела» увезла его в Киев. Странно!..
На даче было сыро и дождливо по-прежнему. Словно они и не уезжали отсюда на несколько часов.
Еще пуще — в березовой роще, и в сосновом бору вдоль дороги на станцию, и даже на их участке — росли грибы.
Еще ниже опускали к земле свои лапы ели и сосны.
Еще гуще росла крапива и тянулись к невидимому небу сорняки.
И бузина, и молодая рябинка намокшей листвой прижимались ближе к земле. Малина отошла, рано в этом году отошла, и клубника отошла на участке соседа. Он жаловался на худое лето.
А вот два дубка крепились. Они вымахали за эти несколько месяцев вровень с крапивой, блестели мокрыми крепкими листьями и словно не ждали приближающейся осени.
Ближе к концу августа дожди преобразились. И небо, доселе безнадежно серое, преобразилось. То оно солнышком проглянет, то бледной голубинкой, то летучим облаком.
Дожди шли, но без прежней устойчивой занудности, вперемежку с просветами в небе, то сильные ливни, то тихие, чуть накрапывающие, то мелкие, как из тонкого сита, с солнцем.
И птиц не поубавилось к концу августа. Пожалуй, еще больше появилось галок и ворон, которые несусветно галдели по вечерам вокруг гнезд. А на мокром рыже-желтом жнивье и под дождем важно ходили иссиня-черные грачи. И кружились воробьи над стогами обмолоченной соломы. И еще какие-то, невесть какой породы пичуги разбрасывали трели по лесам и полям, стоило проглянуть солнцу.
Казалось, и поезда теперь шумели чуть по-иному. Глухо проходили товарные — с зерном и с нефтью, со скотом и углем. Шли на запад эшелоны с машинами, шли на восток поезда с огромными генераторами и турбинами.
И только электрички бежали легко и ровно. Видно, людей, разочаровавшихся в лете, все труднее становилось выгнать из города. А зря. Ведь…
Лида подумала, что вот с окончанием лета, может, и дожди кончатся, а значит, и сентябрь будет хорошим, и хотела уже похвалиться перед матерью своим открытием, но… Вспомнила последнее, теперь уже очень давнее, письмо отца: «Единственно, что огорчает нас, — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…» — и смутилась.
— Ты что-то хотела мне сказать, Лидуша? — спросила мать.
— А где у нас книга эта? Баратынский?
— Сейчас найду тебе, — сказала мать. — А что?
Она очень изменилась за это лето, мама. Не загорела, как обычно, не пополнела, а наоборот — осунулась и посерела как-то. И лицо ее обострилось, и под глазами не проходили синяки.
— Давай я сегодня обед приготовлю? Только сама! — вдруг сказала Лида, когда мать принесла знакомую старинную книгу. — Ладно? Можно?
И приготовила. Не очень, наверно, ладно, но приготовила. Валентина Михайловна хвалила.
Сказала даже:
— Вот ведь, видишь, Лидуша, все получается, когда захочешь!
«Родные мои! Все хорошо, и, надеюсь, мы скоро, очень скоро увидимся. Может быть, раньше, чем вы переедете с дачи и Лидуша пойдет в школу.
Помните? Нет, вы, конечно, не помните. А были такие строчки:
Я возвращусь к вам, поля моих отцов,
Дубравы мирные, священный сердцу кров!
Когда-то в детстве я очень увлекался этим поэтом — Евгением Баратынским. И сейчас помню его стихи, хотя другие, не раз проверял, имени его и то не знают. Я бы только добавил к этим строкам, что вернусь и к вам, родные мои, о которых очень скучаю. Берегите себя!..»
Теперь Лида помнила, знала. А мать, наверно, помнила, знала всегда эти строчки!
Письмо пришло невзначай, когда уже прошли все сроки ожидания. И тем больший был у них сегодня праздник.
— Мамочка, а ты знаешь, — сказала вдруг Лида, — что не такое уж плохое было это лето. Верно?
И потом невзначай спросила:
— Как ты думаешь, в Киеве много детских домов или один?
Валентина Михайловна, кажется, не расслышала.
— Тебе что, в Киев хочется поехать? — спросила она. — Я тоже давно мечтаю! Никогда не была. А говорят, очень красивый город.
— Давай поедем? — предложила Лида. — Хоть на два дня, хоть на денек! На «Синей стреле» — всего одну ночь!
— Давай! Когда папа вернется, хоть на Камчатку. Лишь бы скорей! Ждать всегда очень трудно…