На одном дорожном ночлеге по старому тракту сбилось так много людей, что все места в просторной избе были заняты. Случились тут люди и конные, и пешие, и швецы, и жнецы, и удалые разносчики, и чернорабочие, которые ходили дорогу чистить. На дворе было студёно, и все, с надворья входя, лезли погреться у припечка, а потом раскладывались, где кто место застал, и начали разговаривать. Сначала поболтали про такие дела, как неурожай да подати, а потом дошли и до «судьбы божества». Стали говорить — отчего это бог Иосифу за семь лет открыл, что в Египте «неурожай сойдёт»; а вот теперь так не делает: теперь живут люди и беды над собою не ожидают, а она тут и вот она! И начали говорить об этом всякий по-своему, но только один кто-то с печки откликнулся и сразу всех занял; он так сказал:
— А вы думаете, что если бы нам было явлено, когда беда придёт, так разве бы мы отвели беду?
— А разумеется.
— Ну, напрасно! Мало что ли у всех в виду самого ясного, чего отвести надо, а однако не отводим.
— А что, например?
— Да вот, например, чего ещё ясней того, что бедных и несчастных людей есть великое множество, и что пока их так много, до тех пор никому спокойно жить нельзя; а ведь вот про это никто и не думает.
— Вот то-то и есть! А если б предвещение об этом было — небось бы поправились.
А тот с печи отвечает:
— Ничего б не поправились: не в предвещении дело, а в хорошем разуме. А разума-то и не слушают; ну а как предвещения придут, так они не обрадуют.
Его и стали просить рассказать про какой-нибудь такой пример предвещения; и он начал сразу сказывать.
— Я ведь уже старик, мне седьмой десяток идёт. Первый большой голод я помню за шесть лет перед тем, как наши на венгра шли, и вышла тогда у нас в селе удивительность.
Тут его перебили излишним вопросом: откуда он?
Рассказчик быстро, но нехотя оторвал:
— Из села Пустоплясова. Знаешь что ль?
— И не слышали.
— Ну, так услышишь, что у нас в Пустоплясах случилось-то; смотри, чтобы и у вас в своём селе чего-нибудь на такой манер не состроилось. А теперь помолчите, пока я докончу вам: моя сказка не длинная.
Стало в том у нас удивительно, что вокруг нас у всех хлеба совсем не родило, а у нас поле как-то так островком вышло задачное, — урожай бог дал средственный. Люди плачут, а мы бога благодарим: слава тебе, господи! А что нам от соседей теснота придёт, о том понимать не хочем. А соседи нам все завидуют; так и говорят про нас: «божьи любимчики: мы у господа в наказании, а вы в милости». «И каким-де вы святителям молились и которым чудотворцам обещались?» А наши уж и чванятся, что в самом деле они в любови у господа: убираем, жнём, копны домой возим и снопы на овины сажаем да на токах молотим… Такая трескотня идёт, что люба-два! И сейчас после этого сряду пошло баловство: накололи убоины, свезли попам новины, наварили бражки, а потом мужики норовят винца попить, а бабы с утра затевают: «аль натирушков натирить! аль лепёшечек спечь!» И едим да пьём во вред себе больше, чем надобно. По другим деревням вокруг мякиною и жмыхом давятся, а мы в утеху себе говорим: ведь мы не причинны в том, что у других голодно. Мы ведь им вреда на полях не делали и даже вместе с ними по весне на полях молитвовали, а вот нашу молитву господь услыхал и нам урожай сослал, а им не пожаловал. Всё в его воле: господь праведен; а мы своих соседов не покидаем и перед ними не горжаемся: мы им помогаем кусочками. А соседи-то к нам и взаправду повадились кажиден да и бесперечь, и всё идут да идут и что дальше, то больше, и стали они нам очень надокучисты. Так пришло, что не токмо не кажись на улице, а и в избе-то стало посидеть нельзя, потому что слышно, как всё тянут голодные свою скорбинку: «б-о-ж-ь-и л-ю-б-и-м-ч-и-к-и! сотворите святую милостыньку Христа ради!» Ну, раз дашь, и два дашь, а потом уж дальше постучишь в окно да скажешь: «Бог подаст, милые! Не прогневайся!» Что же делать-то! Хорошо, что мы «божьи любимчики», а им хоть и пять ковриг изрежь, их всё равно не накормишь всех! А когда отошлёшь его от окошка, — другая беда: самому стыдно делается себе хлеб резать… То есть ясно, как не надо яснее, господь тебе в сердце кладёт, что надо не отсылать, а надо иначе сделать, а пока чего должно не сделаешь — нельзя и надеяться жить во спокойствии.
И надо бы, кажется, это понять, а вот однако не поняли; тогда и превозвестник пришёл, — его прогнали.
Тут по избе шепотком пронеслось:
— Слушайте, братцы, слушайте!
Запечный гость продолжал:
— Так доняли нас голодные соседи, что нам совсем стало жить нельзя, а как помочь беде — не ведаем. А у нас лесник был Федос Иванов, большой грамотник, и умел хорошо все дела разбирать. Он и стал говорить:
— А ведь это нехорошо, братцы, что мы живём как бесчувственные! Что ни суди, а живём мы все при жестокости: бедственным людям норовим корочку бросить, — нечто это добродетель есть? — а сами для себя всё ведь с затеями: то лепёшечек нам, то натирушков. Ах, не так-то совсем бы надо по-божьи жить! Ах, по-божьи-то надо бы нам жить теперь в строгости, чтобы себе как можно меньше известь, а больше дать бедственным. Тогда, может быть, лёгкость бы в душе осветилася, а то прямо сказать — продыханья нет! В безрассудке-то омрачение, а чуть станешь думать и в свет себя приводить — такое предстанет терзательство, что не знаешь, где легче мучиться, и готов молить: убей меня, господи, от разу!
Федос, говорю, начитавшись был и брал ото всего к размышлению человечнему, как, то есть, что человеку показано… в обчестве… То есть, как вот один перст болит — и всё тело неспокойно. Но не нравилось это Федосово слово игрунам и забавникам во всём Пустоплясове; он, бывало, говорит:
— Вы, почкенные старички, и вы, молодой народ, на мои слова не сердитеся: мои слова — это не сам я выдумал, а от другого взял; сами думайте: эти люди, которые хотят веселиться, когда за порогом другие люди бедствуют, они напрасно так думают, будто помехи не делают, — они сеют зависть и тем суть богу противники. Теперь, братцы, надо со страдающими пострадать, а не праздновать — не вино пить да лепёшкой закусывать.
Старики за это на Федоса кривилися, а молодые ему стрекотали в ответ:
— Чего ты тут, дядя Федос, очень развякался! Что ты поп, что ли, какой непостриженный! Нам и поп таких речей не уставливал. Если нам бог милость сослал, что нам есть что есть, то отчего нам и не радоваться? Пьём-едим тоже ведь всё в славу божию: съедим и запьём и отойдём — перекрестимся: слава-те, господи! А тебе-то что надобно?
Федос не сердился, а только знал, что ответить.
— Несмысленные! Что тут за слава? Никакой славы нет, что вы будете лепёшки жевать до отвалу, когда люди кожурой давятся! А вы вот такую славу вознесите Христу, чтобы видели все, что вы у него в послушании… Ведь его же есть слово к нам: «Пусть знают все, что вы мои ученики, если имеете любовь между собою!»
Но только ничего Федос не успевал, и все ему наотрез грубили, и особенно ему перечила своя его собственная внучка Маврутка, — одна только она у него и осталась от всего поколения, и он с нею с одною и жил в избе, а была она с ним несогласная: такая-то была вертеница и Федоса не слушалась, и даже озорничала с ним.
— Ты, — бывало, скажет, — очень уж стар стал, так вот и пужаешь всех и нет совсем при тебе никакой весёлости. Чего ты пристаёшь ко всем: «бог» да «бог»! Это мы и в церкви слышали, и крестились, и кланялись, а теперь надо весёлого!
Он ей, бывало, скажет:
— Эй, нехорошо, Мавра! Бога надо постоянно видеть перед собою, на всех местах ходящего и к тебе понятно глаголющего, что тебе хорошо, а чего ненадобе. — А девка на эти слова от себя зачастит, зачастит и всякий раз кончит тем, что:
— Ты простой мужик, а не поп, и я не хочу тебя слушаться!
А он ей:
— Я простой мужик — я в попы и не суюся, а ты не суди, кто я такой, а суди только моё слово: оно ведь идёт на добро и от жалости.
А внучка отвечает:
— Ну, ладно: в молодом-то веку не до жалости; в молодом веку надо счастье попробовать.
А Федос ей и сказал:
— Ну, что делать — испробуешь, только ведь не насытишься.
И так, где, бывало, с дедом Федосом люди ни сойдутся — сейчас все против него; а он всё толкует, что надо жить в тихости, без шума и грохота, да только никак с людьми не столкуется и с Мавруткою к празднику нелады у него по домашеству; пристаёт она:
— Дай, дедко, мучицы просеять, спечь лепёшечек!
А он этого не хочет, говорит:
— Ешь решотный хлеб, от других не отличай себя.
Мавра и злится:
— Нас, — говорит, — бог отличил, а ты морить хочешь!
Федос отвечает:
— Эх, глупая! Ещё неведомо, для чего вы отличены; может быть, и не для радости, а в поучение.
И когда раз один Маврутка так на Федоса рассердилась, так взяла да и сказала ему:
— Не дай бог с тобой долго жить, хоть бы помер ты.
Но Федос и тут не рассердился.
— Что же такое!.. Ничего!! погоди, вот скоро похороните; может быть, потом поминать станете.
А молодые-то — и расхохоталися:
— Ещё, мол, чего! Тебя, старого ворчуна, вспоминать будем!
Да и старички-то, которых звал он «почкенные», не на его стороне становилися, а тоже, бывало, говорят:
— Что он презвышается — лучше всех хочет быть во всём в Пустоплясове! Довольно знаем мы все его: вместе и водку с ним пили, и с бабами песни играли — чего великатится!
Молодые это слышать и рады, и иной озорной подойдёт к нему и говорит:
— Дед Федос!
— А что тако?
— А вон что про тебя старики-то сказывают!
— Да! Ну-ка, давай, послухаем.
— Говорят… будто ты… Стыдно сказывать!
— Ну что?.. ну что? Не тебе это стыдно-то!
— Когда молодой-то был…
— У, был пакостник!.. Школы нам, братцы, не было! Бойло было, а школы не было.
— Говорят, ты солдатке в половень гостинцы носил!
— Да и хуже того, братцы мои, делывал. Слава богу, многое уже позабылося… Видно, бог простил, а вот… людям-то всё ещё помнится. Не живите, братцы, как я прожил, живите по-лучшему: чтоб худого про вас людям вспоминать было нечего.
А мы, раз от раза больше всё сшибаючись, попали, братцы, перед святками в такое бесстыжество, что мало нам стало натирухов да лепёшек, а захотели мы завести забавы и игрища. Сговорилися мы, потаймя от своих стариков, нарядиться как можно чуднее, медведями да чертями, а девки — цыганками, и махнуть за реку на постоялый двор шутки шутить. А Федос как-то узнал про это и пошёл ворчать:
— Ах вы, — говорит, — бесстыжие! Это вы мимо голодных-то, дразнить их пойдёте, что ли, с песнями? Слушай, Мавра! Нет тебе моего позволения!
Мы все её у Федоса отпрашиваем:
— Пусти, мол, её, Федос Иванович, что тебе её век томить!
А он отвечает:
— Пошли вы, пустошни! Какое в этом утомление, чтобы не пустить человека из себя дурака строить!
— Ну, да ты, мол, уж всегда такой: ото всех все премудрости требуешь!
— Не премудрости, — говорит, — а требую, что господь велит, — на ближние разумения: ближний в скорбях, а ты не попрыгивай.
— Да разве ближнему-то хуже от этого?
— А разумеется, — не вводи его в искушение, а в себе не погубляй доброту ума.
— Ну, вот, мол, ты опять всё про вумственность! Это надокучило! Небось, когда молод был сам, так не рассуживал, а играл, как и прочие.
— Ну, и что же такое, — отвечает дед Федос. — Я ведь уже не раз сознавался вам, что в молодых годах я много худого делал, так неужели же и вам теперь должен тоже советовать делать худое, а не доброе! Эх, неразумные! С пьяным-то, чай, ведь надо говорить не тогда, когда он пьян, а когда выспится. Молодой я пьян был всякой хмелиною, а теперь, слава богу, повыспался. А если бы я был человек не грешный, а праведный, так я бы и говорил-то с вами совсем на другой манер: я бы вам, может, прямо сказал: бог это вам запрещает, и может за это придти на вас наказание!
Тут за это слово все на Федоса поднялись.
— Нет, нет! — закричали: — что ты, как ворон, всё каркаешь! Это всё ты сам повыдумывал! Веселье и в церквах поминается. Давыд-царь и играл, и плясал, и на свадьбе-то мало ли вина было попито. Ты своего не уставляй, — это нам не запретное. Если бы похотел господь, чтобы поворотить народ на другую путь, он бы не тебя послал, а особого посла-благовестника.
Федос им желал внушить, что не нам судить, какого посла куда посылает бог, а что слово господне — духовное и через кого оно доходит, через того всё равно и засеменяется: кто в божьих смыслах говорит, того и послушайся, а нарочных послов не жди. Нарочный-то, бывает, так придёт, что и не поймёшь его.
Ну, а всё же хоть и все с дедом спорили, а в открытость супротив его делать стыдилися, потому что — когда вспомянется нам то, что старики про половень говорили, мы Федоса будто и не уважаем, а потом вздумаем, что он давно уже человек справедливый стал, а те «почкенные»-то, всё еще вокруг половня ходят — нам Федоса и совестно. Грешник-то он, правда, что грешник был, да ведь он отстоялся уж и повернул себя на хорошее! Своё-то нам справить хочется, а его всё-таки стыдно. И стали мы с своими намерениями крыться и сделали уговор вечером на Рожествин день собираться все в ригу и ждать друг дружку в угле, в колосе, а потом идти всей гурьбой переряженным к дворнику. А мы знали, что у дворника праздник как следует: быка залобанили, трёх свиней зарезали и две бочки браги наварено. Пойдём, мол, налопаемся, а на обратном пути девки пусть себе где знают хоронятся.
Такие зашли затеи хорошие!
Пошли у нас хлопоты: разные мы одежи припасаем да прячем в потайных местах. Боимся только, чтобы не подсмотрели за нами соседи неимущие да наши похоронки не украли бы.
Мы им до сочельника всё подавали кусочки, а под сочельник бабы и девки сказали им:
— Слушайте, вы, неимущие! Вы чтобы завтра не сметь приходить сюда, потому что мы завтра будем сами в печках мыться и топорами лавки скресть. Завтра нам не до вас. Обходитесь как знаете.
Маврутка захотела свои уборы вынесть в ригу, когда дед Федос в лес пойдёт, и вот, когда всё, что надо было, у себя в избе отмыла и отскребла, да поглядела в окно, а на улице, видит, — метель и сиверка, так что дышать трудно. Маврутка думает: «Дай скорей сомчу, а то дед воротится!» И только что отворила дверь, как сдушило её сиверкой, а перед самым её лицом на жерновом камне у порожка нищенское дитя стоит, и какое-то будто особенное: облик нежный, а одёжи на нём только одна рваная свиточка и в той на обоих плечах дыры, соломкой заправлены, будто крылышки сломаны да в соломку завёрнуты и тут же приткнуты.
Маврутка на него осердилася.
— Чего тебе! — говорит, — для чего в такой день пришёл! Ишь ты, нет на вас пропасти!
А дитя стоит и на неё большими очами смотрит.
Девка говорит:
— Что же ты бельма выпучил! Прочь пошёл!
А он и ещё стоит.
Маврутка его поворотила и сунула:
— Пошёл в болото!
А сама побежала, и никакого ей беспокоя на душе не было, потому что ведь сказано всем им было, чтобы не ходить в этот день — чего же таскается!
Прибежала Мавра в ригу да прямо в дальний угол и там в сухом колосе всё своё убранье и закопала, а когда восклонилася, чтобы назад идти — видит, что этот лупоглазый ребёнок в воротах стоит.
Маврутка на него опалилася.
— Ты, шелудивый, — говорит, — подслежаешь меня, чтобы скрасть моё доброе! Так я отучу тебя! — Да и швырнула в него тяжёлый цеп, а цеп-то такой был, что дитя убить сразу мог, да бог дал — она промахнулася, и с того ещё больше осердилась, и погналася за ним. А он не то за угол забежал, не то со страху в какой-нибудь овин нырнул, только Мавра не нашла его и домой пошла, и поспешает, чтобы придти прежде, чем дед Федос воротится из лесу, а на самое на неё стал страх нападать, будто как какая-то беда впереди её стоит или позади вслед за ней гонится.
И всё чем она шибче бежит, тем сильнее в ней дух занимается, а тут ещё видит, что у них на заваленке будто кто-то сидит…
Девка-ровечница с ведром шла и спрашивает:
— Что у тебя нога что ли подвихнулася?
Та отвечает:
— Видно.
— А что это такое там у нас под окном на заваленке?
— Это твой дед Федос сидит…
— У тебя, может быть, курья слепота в глазах?
— Чего ещё! Ярко его вижу, вон он руки в рукавицах на костыль положил, а недром носит. Тяжело его удушье бьёт.
— А робёнка лупоглазого не видишь там?
— Лупоглазое дитя-то ноне по всему селу ходило, а теперь его нетути…
А Маврутка ей говорит, что она сейчас лупоглазое дитя видела и что он подсмотрел, где она свой убор закопала.
— Теперь, — говорит, — то и думаю, что он, стылый, откопает да и выкрадет.
— Пойди перепрячь скорей!
— И то сбегаю!
А сама чует, что теперь уже ей в риге было бы боязно.
И тут Мавра с дедом опять не в лад сделала, так что он сказал ей:
— Ты, должно быть, задумала что-нибудь на своём поставить. Смотри, беды б не вышло!
Она отвечает:
— Не удержишь меня!
— Чего силом держать… и ненадобно… А тебе, слышь, чего же там понравилось?.. Назад-то пойдёте, ребята чтоб вас не обидели.
— Закаркал, закаркал опять! Никого не боимся мы, а там праздник как следует, — там били бычка и трёх свиней, и с солодом брага варена…
— Вона что наготовлено исступления! И пьяно, и убоисто…
— А тебе и свиней-то жаль!
— Воробья-то мне и того-то жаль, и о его-то головёнке ведь есть вышнее усмотрение…
— О воробьиной головке-то!
— Да.
— Усмотрение!
— Да!
— Тьфу!
Мавра в раскат громко плюнула.
Дед сказал:
— Чего ж плюёшься?
— На слова твои плюнула.
— На мои-то наплюй, — не груби только Хозяину.
— Он мне и ненадобен.
— Вона как!
— Разумеется!.. Пусть его нелюбым коням гривы мнёт.
— Что городишь-то, неразумная! Я тебе говорю про Того, Кому мы все работать должны.
— Ну, а я не разумею и не хочу.
— Что это? — работать-то?
— Да.
— Поработаешь. Не все ведь вольною волей работают, — другие неволею. И ты поработаешь.
Мавра через гнев просмеялася и говорит:
— Полно тебе, дед! В самом деле, видно, правда, что ты с ума сошёл!
А дед посмотрел и ответил ей:
— Господь с тобой, умная! — и сам на печь полез, а она схватила под полу его фонарь со свечой и побежала в ригу свой наряд перепрятывать.
А в риге-то уже темно, и страх на неё тут так и налетел со всех сторон вместе с ужастью: так её и за плечо берёт, и ноги ей путает. Думает: «дай скорей огонь зажгу — смелей станет». Чиркнула спичкою раз и два — что-то у самого лица будто пролетело. Она зажгла фонарь и перекрестилась, а только зашла в угол к колосу, как вдруг с одной стороны к ней пташка, а с другой другая, — точно не хотят допустить её!
И видит она, что это ей не кажется, а взаправду есть: откуда-то слетели воробушки и пали на колос в свет и сидят-глядят на неё натопорщившись…
«Давай скорее выхвачу да и убегу», — думает Мавра и стала скорей руками колос разворашивать, а там под рукой у неё что-то двигнулось и закопалося… Она — цап посильней, а ей откуда ни спади ещё воробей, и трепещется, и чирикает… «Тьфу, мол, что тебе надобно? Проклятый ты!» Взяла его да и сорвала ему головёночку, а сама не заметила, как с сердцем в злости фонарь бросила и от него враз солома вся всполыхнула; а оттудова-то, из кучи-то — что вы скажете! — восстаёт оное дитя лупоглазое и на челушке у него росит кровь.
Тут уж Мавра забыла всё и бросилась бежать, а огонь потёк с бурею в повсеместности и истлил за единый час всё, чем мы жили и куражились…
И стало нам хуже всех тех, которые докучали нам, потому что не только у нас весь хлеб погорел, а и жить-то не в чем было, и пошли мы все к своим нищим проситься пожить у них до тёплых дней.
А дед-то Федос на пожаре опёкся весь и вставать не стал; ну, а всё ладил в ту же стать и говорил другим с утешением:
— Ничего, — говорит, — хорошо всё от господа посылается. Вот как жили мы в божьих в любимчиках — совсем, было, мы позабылись, — хотели всё справлять свои дурости, а теперь господь опять нас наставит на лучшее.
Так и помер с тем, — с этой верой-то!
А какое это было дитя, и откудова, и куда оно в пожар делося — так никогда потом и не дозналися, а только стали говорить, будто это был ангел и за нечувствительность нашу к нему мы будто были наказаны.
— Всё равно, — говорил Федос, — кто бы ни был он, — бедное дитя всегда «божий посол»: через него господь наше сердце пробует… Вы все стерегитеся, потому что с каждым ведь такой посол может встретиться!