Конона Тюрина сын Ванятка — больно к науке негож был. Все, бывало, молился:
— Господи, да пошли ж ты, штоб училишша сгорела и мне ба туда не итить…
Сгореть — училище не сгорело, целехонько стояло, а все из Ванятки толку не вышло. В солдаты пошел Иван — зазнали и там с ним горя. Сиволапый, громадный, косный, ходит не в ногу. Бей его — спину подставит, не крякнет, да что из того проку? Последнее дело — винтовку кликать, как след, и тому Тюрин Иван не обучился.
— Трехлинейная, понял? Трех-ли-нейная.
— Т-трех-лилейная, — старательно выговаривал Иван.
Спрашивали Ивана:
— Что такое выстрел? Ну, живо?
Иван отвечал:
— Этта… когда… пуля из ружа лезя…
Так безграмотным и домой вернулся Иван — в село Ленивку. Обженили его — на Степаниде, из богатого двора — Свисткёвых, стали величать Иван Коныч. И зажил Иван Коныч большим мужиком, сеял хлеб, убирал, все — как надо. Без дела языка не чесал, ну и Степанида — помалу молчать приобыкла: боялась своего мужика — добре уж тяжел. Когда, случится, дома Ивана нет — тут Степанида наплачется всласть, у окошечка на лавке сидя.
Днем рыскали по избе тараканы, ночью жиляли блохи, ели Тюрины грязно. А Иван приговаривал:
— Ни-ча-во! Бык вон помои пивал, а и то — здоров бывал.
Три года было урожайных: сколотил себе Иван деньжат, новую избу поставил. Ночью, наране новоселья, вышел на двор. Громадный, косматый, силища — согнулся в три погибели, до земли поклонился старой избе:
— Батюшка домовой, пожалуй в новый покой.
И так — до трех раз. Но вышло новоселье к лиху: сидели без хлеба, по людям хворь какая-то ходила, от животов — вот как мерли. Приехал тут земский, Тишка Мухортов, и с ним — доктор. Объявили холеру: того-то, мол, не пейте, того-то не ешьте. Собрали сход мужики, загалдели:
— Да это что ж нам — помирать, стало быть, не пимши, не емши?
— Подсыпали в воду-то, а потом на попятный: не пей…
— Да что там, выкупать их в этой воде, оно и…
Земский и доктор сидели на съезжей, слушали — и дрожмя дрожали. Староста туда-сюда: «Что вы, братцы, что вы, рази можно…» А сход — ему уж не верит: видимое дело, староста с господами заодно.
Тут-то Иван Коныч могутным плечом распихал народ и лоб нагнувши, как бык, влез на крыльцо. Шапку снял, перекрестился:
— А Бога-то, братцы, забыли, а? Опахивать надо, вот что!
Доктора и земского отпустили, опахали Ленивку в ту же ночь. Стали теперь и докторовы снадобья пить: потому — опахали, ну стало быть — и снадобья не страшны. И что же: ушла ведь холера-то.
Земский Ивану Конычу по гроб жизни был благодарен — за то, что его с доктором выручил тогда Коныч; а мужики кланялись Ивану Конычу — за то, что Ленивку опахать надоумил. Так оно и вышло, что стал ходить в старостах Коныч, а малость погодя — в старшинах волостных.
Отпустил себе Коныч брюхо и — бороду. К бумагам прикладывал по безграмотству печать, накопчённую на свечке. Всю волю начальскую исполнял Коныч справно; и дали ему за то золотую Царскую медаль.
С той поры писарю волостному Пал Палыч; дан был от Коныча приказ ставить на бумагах подпись: «Волостной старшина и кавалер, а по безграмотству его именная печать». Мужиков после медали Коныч зачал теснить, подати сбирал раньше сроку, — все чтоб на отличку перед начальством. Ну ничего, терпели, а уж стало вконец непереносно — это когда Коныч повесил приказ: «Сего числа старшина Иван Коныч Тюрин приказал проживающим семечек по праздникам и высокоторжественным дням не пускать отнюдь». Тут уж стали поговаривать, что пора бы Коныча и сменить.
Пока то да се — ан, глядь, уж тот самый год пришел, когда царь новую волю объявил. Первая была воля — от господ половину земли получили: ясно дело, насчет остатней земли указ теперь вышел. С первой-то воли народ, поди, расплодился, не хватает землишки, ну царь-то в это вошел и, значит, — дал указ.
Так вот точно странник Гавриил (хрипучий который) — все и обсказал по селу Ленивке. А уж Гавриилу все дочиста известно, трижды в Ерусалиме странник был, как же неизвестно, а японскую войну Гавриил в точности за три года предсказал.
Стал Коныч ждать бумаги насчет земли — от земского, от Тишки от Мухортова, а только нет бумаги и нет. Ну, спасибо, тут кучер мухортовский ихний приехал: прознал от него Коныч, что земский в городе засел и сюда носа не кажет.
Покумекал Коныч — покумекал:
«Нет, мол, указ надо сполнять в аккурате, потому медаль. Мало бы что, земский в городу — неизвестно что, а я сложимши руки и сиди? Этак нагорит».
И велел Коныч писарю бумагу писать к Русину-старику: от Русиных, мол, в первую волю нарезана была земля, ну, стало быть, и теперь…
Коныч диктовал, писарь писал:
«Бумага господину Русину.
Как обществу надлежаще стало ведомо, и не имея существования к жизни, пришел указ надлежаще землю господскую, крестьянам, то и прошу. Ваше Превосходительство, господин Русин, надлежаще расписаться в слушании;
Волостной старшина и кавалер, а по безграмотству его именная печать».
А Русин — не только, надлежаще не расписался, но на сотского ногами топал и жалобу грозил послать. Жа-алобу! А указ-то для кого, а? Не-ет, Коныч службу знает, у Коныча — недаром медаль.
У господ в те поры стражников по имениям понаставили, а у Русиных не было. Не то чтобы забыли или что, а просто становой на Коныча — как на каменную гору:
— У Тюрина? У Коныча? Ну, брат, у него и не пикнут…
И не пикнули, верно. Собрал Коныч сход, писарю велел бумагу объявить, какую Русину-то писали, и всех нарядил на завтра с сохами идти — лехи запахивать, русинскую землю по указу переделять. И пошли, все до единого, разве старики какие недужные остались.
Хоть и перевалил октябрь за середину, а еще погожие были дни, сухмень, теплынь. Гурьбой шли чрез село к Русину мужики, а бабы на токах цепами стучали, и таково было весело всем, — беда!
Русинский белый с зубцами забор; над забором — листья на древах уцелели, где золотенькие, где красные, а на дому на русинском — крыша ясная, как жар горит…
Вышел к воротам генерал сам. Кра-асный, ну, чисто сейчас вот из бани, с полка.
Стал ему Иван Коныч произъяснять — вяк-вяк, а толку не выходит, не внятно:
— Надлежаще… Хотя-хоть и конешно, мы…
Ну ладно: велел старшина писарю говорить, а писарь говорит — как красна точёт. Писарь — сначала про Минина-Пожарского, потом про окружной суд, про Наполеона, потом про какого-то брухучего быка… Этакой ловкач!
Слушал генерал — слушал, да ка-ак зяпнет:
— П-пашли все вон!
Ну, тут что же, конечно: пошли, землю поделили, все честно-благородно. Бумагу написали, Коныч приложил печать: делу, стало быть, конец. Двух стариков приставили новые наделы сторожить, а Русину — усадьбу отвели, все сараи и всякие там причиндалы, и живности ему половину отдали. Все по совести, по указу, а он взял — да и нажалился, старый хрен. Ну, нынче и народ!
Через три дня — исправник приехал, стражников видимо-невидимо, а еще — малый молодой какой-то из города, с кокардой: из окружного, что ли. Забрали и Коныча, и писаря, и мужиков, кого погорластей. На телеги посажали — и эх… Бабы выли, а телята без хозяйского глазу, хвосты задрав, — по улице вскачь, телятам — веселье.
Судили мужиков из Ленивки не скоро, через год, почитай. И из острога на суд — все такой же пришел Коныч: ядреный мужик, ведьмедь, и медаль свою на шею вздел.
Говорили-говорили на суде — дня три без передышки, ну и языки же крепкие. А что к чему — неизвестно. Под конец и Коныча спросили. Коныч вскочил, руку приложил к сердцу, от сердца им стал говорить:
— Ваши превосходительства. Как по указу ведь я, надлежаще… Вот она — вот, от начальства медаль-то! А меня… Нешто так возможно?
Уж вечер, уж лампы зажгли, а судьи все не выходили. Уморился Коныч так, зря сидеть: «Что, мол, их на ключ, что ли, кто замкнул, не идут-то чего?»
Вышли, бумагу читали; сказали — тоже, мол, и они по указу судили, ну да кто их знает. Кто-то объяснил Конычу: оправдали, мол, можно домой.
Заторопился Коныч идти: надо еще до ночи управиться — новый хомут купить. Не то с господами-то проститься надо, не то нет? Остановился Коныч, к судьям повернулся — и еще попрекнул напоследок:
— Ну, вот то-то и оно-то: оправдали, домой. Я — знаю, я — по указу, надлежаще. Меня не собьешь!