(В Задонск на богомолье)
Какого-то архиерея угощали ухой из цыплят. И такая вот скромная уха — вдова Полипанова. Степенная, в платье черном; косынка на брови насунута, как у чернички; на судью глаза поднимает — как на Спаса Нерукотворного. А ручки сливочные, с перемычками на запястьях, а под черным кашемиром — так и пружинит сдобь; а голос… ах, граждане судьи, не слушайте ее голоса.
У вдовы Полипановой украли в вагоне семьдесят миллионов рублей, а спрятаны были семьдесят миллионов под платьем в надежном месте, и в голову никому…
— Прошу вас, гражданка, точнее: в каком таком надежном. Ну, что: ну в чулке, в юбке, ну?
— Да уж диви бы в чулке, а то, батюшка мой, так запрятаны, так… Алахарей-то нынче всяких довольно на машине ездит, всяких пускают. Уж так-то, думаю, ни одна собака не найдет. А он, анчутка беспятый, иуда рыжий, вытащил ведь, а!
— Прошу вас, гражданка Полипанова, все по порядку. Когда это случилось?
— Да под Николин же день, когда же еще. На Николу — Ивану Степановичу моему, царствие ему небесное, годок ровно. А тут — слухи пали, в Задонске у Русина — опять лавку открыли, торгуют — по-старому. Сем-ка я, думаю, в Задонск съездию, поговею, и по Ивану Степановичу панихидку отслужу, и у Русина кой-что выберу.
Ну, стало быть, наняла за два миллиона до станции Николку гундосового, какой у нас перья-то на селе скупает. Приехали это загодя, час до поезда ждать. Сергею Мареву, буфетчику, — дай-ка, говорю, кипяточку. Чай-сахар вынула, пышки на сметане. Сама за пышку, а сама в слезы: до чего Иван Степаныч мой пышки эти самые любил, как, бывало, ни испеку — обкушается и от живота катается.
Откуда ни возьмись — рыжий, вот этот самый… прикажите ему, гражданин судья, чтобы не ухмылялся! — рыжий у буфета — вилкой тык-тык, а сам на меня — Сергею Мареву вот этак бровями. Ну, думаю, кобызись, кобызись, мое дело сторона. А он — глядь, от буфета мне прямо: «Нам, говорит, с вами, мадам, по пути». — «А вам, молодой человек, это откуда известно?» — «А так, говорит, я — в Задонск на богомолье». — «И я тоже».
Послал, думаю, Никола-угодник попутчика. А он, собака рыжая, языком — чисто хвостом: туды-сюды, так и стелет. «Я, мол, сирота. Место, говорит, получил — банкиром, на сорок миллионов, так по обещанию еду. И как, говорит, вы одна за чаем слезно…» Расхлябячила я сдуру сердце: чаю ему, подлецу, с молоком, пышек ему. Сижу, уши развесила — неведомо как, час проскочил, и уже звонят, повестку дают — к поезду.
Взгончилась я: «Скорей, скорей», а он узел мой подхватил, скрозь народ — сороконожкой, и был таков. Я взмыкалась, я взахалась, уж другой звонок, я — по вагонам, что ни есть мочи. И уж бо-знать где у самого паровика в последнем вагоне — гляжу: на лавочке сидит с узелком с моим. «Ну, говорит, слава Тебе, Господи, а уж я думал мы растерялись с вами, уж выскакивать хотел». А у меня от бегу — головокружение в ногах изделалось, ни встать, ничего, только ох, ох… Глаза разинула, — а уж он, змей прыткий, узел мой развязал и постель постелил, и все. «Пожалуйте, говорит, мадам, вы уморились, расстроились, а я посижу». А чего сидеть, когда в цельном вагоне — мы двое, местов свободных — хоть подавись.
Вскочил это он на лавочку, шторочку на фонаре спустил и ко мне присел. И, значит, это, свет — чисто лампада под праздник, умильный такой и колеса эти качикачи. Рассолодела я, а он, сюда, зачал слова говорить, а сам рукой этак сквозь платье. «Что вы, что вы, говорю, молодой человек, я женщина честная, тут кондуктор кажную минуту может пройти». — «Кондуктора, говорит, обязательно с энтого конца поезда начинают, им еще до нас, может, час целый». А сам мне, извините, под платье. Я, дура, лежу, растетехалась, а он по чулкам, дальше, и самое тут, значит, и нащупал семьдесят моих миллионов, в платочке вот в этаком, да как цапнет…
— Постойте, постойте! Да ведь вы сами же в памяти были и не спали? Как же вы ему позволили под платье?
— Господи, батюшка. Как же… Да разве я знала? Я думала — он с честными намерениями.