Из поездки на пепелища Дунайской сечи
(Отрывок)
…В 6 часов утра стук тележки под окном рассеял легкие признаки чуткой дремоты, которая лишь под утро начала спускаться на меня вместе с холодком, веявшим из раскрытых окон.
Я быстро оделся и вышел.
Домну Яни Фардуле, грек из Кытерлеза, уже сидел в тележке, запряженной в одну лошадь. Сулинская улица около гостиницы «Beula vista» была еще почти пуста, только около угольных складов, как муравьи, копошились грузчики. На Дунае начиналось движение. Гремела якорная цепь, пыхтели машины, и посвежевший за ночь воздух начинал опять впитывать в себя бурую копоть и дым…
Густой сад около дома «Европейской компании» был переполнен в чащах голубыми тенями, а на солнце сверкал росой. «Русская магала» (предместье) уже проснулась. Мужчины отправились на работу, женщины переходили через улицы с деловым видом занятых хозяек. Какой-то рослый белокурый субъект с кувшином в руке звонко выкрикивал:
— Lapte, lapte!
— Молока не угодно ли? — обратился он ко мне по-русски, сразу узнав земляка. — Куда это с греками отправляетесь? У Кытерлез?
Промчались к Дунаю два водовоза с пустыми бочками. Одну везла тощая ленивая лошадь; другую — маленький резвый ослик. Лошадь ковыляла, точно ноги у нее были деревянные. Ослик, наоборот, бежал резво и при ударах кнута лягался так высоко, что задние копыта мелькали в воздухе, а водовоз, здоровый веселый детина, откидывался на бочку. На эту картину с крыльца «кырчмы» смотрел тусклыми глазами только что опохмелившийся соотечественник. Бочки пронеслись, и на улице опять повеяло скукой начинающихся будней.
Мы выехали из магалы и поехали между пятнами воды, выступавшими из зеленой плавни. Затем, повернув на юг, стали приближаться к морскому берегу. На песчаном холмике, около каких-то сараев, нас ждал румынский солдат в рогатой шапке и «вамиш» (таможенный чиновник). С видом людей, сознающих всю бесполезность своего существования на этой песчаной косе, они все-таки подошли к тележке и стали совать руки сначала в сено, а потом и в узелки домну Фардуле. Сулин, как известно, porto franco [Порт, пользующийся правом беспошлинного ввоза и вывоза товаров. (Ред.).] и румынская таможня следит, чтобы окрестности не присваивали себе его привилегий… По окончании этой операции тележка наша покатилась по самому обрезу морского берега, причем правое колесо шуршало по крепкому песку, а левое плескалось в воде.
Дорога была очень оригинальна. Передо мной далеко на юг лежала прямая, точно по линейке, полоса морского берега. Море сверкало, точно растопленное серебро, начинавшее расплавлять у горизонта даже тяжелую синеву неба. Вблизи оно плескалось, тихо и ласково, в берег. Волна набегала, заворачивалась пенистой верхушкой и с мелодическим глуховатым плеском валилась прямо на песок, озадачивая нашу молодую и, видимо, непривычную лошадку. Очутившись внезапно в воде, она останавливается, мотает головой и пытается оглянуться на хозяина. Но в это время песок жадно всосал волну, и лошадь опять чувствует себя на суше. Она порывисто пускается дальше, но у самых колес опять шлепается другая волна, за ней третья… Вблизи и вдали, на узкой полосе берега, движение, блеск, пена и мелодические всплески, точно мерное дыхание моря.
Я оглядываюсь. Сулин исчезает за зеленою плавней, которая подступает совсем близко к берегу. Виднеется еще пестрая полоска крыш, потом только башня обсерватории, ведущая таинственные переговоры с морем посредством флагов… Потом лишь верхушка маяка и несколько дымков на море указывают еще место Сулинского порта…
Исчезают и они. Перед нами пустынное море, бесконечная зеленая плавня и сжатая между ними полоска берегового песка…
Тихо, молчаливо, пустынно. В синем небе зарождаются очертания белых кучевых облаков. Над плавней парит орел. Большая чапура (цапля) перелетает с места на место, то и дело вспугиваемая нашей тележкой. Глупая птица не может догадаться, какая нам надобность гнаться за нею по узкому берегу… Наконец, она отлетает в камыши и оттуда следит за нами. Ее глупая голова на длинной шее напоминает ручку плохо изогнутой трости. Белые чайки кокетливо и грациозно играют с волной, как будто стараясь подрезать ее серповидными тонкими крыльями. Тяжело и солидно пролетает аист. Неуклюжие «бабы» (пеликаны) проносятся с моря, изогнув шеи и выставив вперед толстые зобы, наполненные мелкой рыбешкой. Семейственная птица несет детям в плавню ранний завтрак, и ей некогда заботиться о легкости и грации полета.
— Гляр лети… Чепура лети, — говорит на своеобразном греко-румыно-болгарском диалекте домну Фардуле, провожая праздным взглядом то аиста, то цаплю…
— Porco din mare… [Морская свинья, дельфин. (Ред.).] — кивает он головой, указывая на берег. Там лежит и стихийно разлагается дельфин с жирным круглым туловищем и вспоротой грудью. Дальше нам попадались еще такие же безвестно погибшие мертвые тела… Какие-нибудь неведомые драмы в морской глубине… Быть может, нападение разбойничьей стаи пилы-рыбы на мирного морского обывателя или просто бесславная смерть на широкой прибрежной мели, куда занесло волнение… Мало ли таких драм на белом свете!
Мало ли видели их и эти пустынные берега и вся эта тихая страна, с ее плавней, солнцем и мелодией морского прибоя!..
Все то же море, все та же синяя полоса воды, все те же, вечно повторяющиеся и вечно изменчивые формы облаков, тот же ветер, те же колыхающиеся над ним камыши плавни… — И тысячи лет пролетают над ними, и тысячи лет все так же поют и плещут волны…
О чем?..
Ни паруса на море, ни крыши на земле, ни человека, ни лошади, ни собаки… Так и кажется, что вот-вот над близким, тяжелым обрезом морского горизонта покажется внезапно легендарный корабль аргонавтов, или скиталец Одиссей на разбитом ночной бурей плоту, или, наконец, изгнанник цезарского Рима Овидий, быть может, оставлявший след своих сандалий на песке этих печальных берегов своего изгнания…
Ad piceres nudos sine fronde, sine arbore campos…
Heu, loca, felici non adeunda vira… [*]
[* Как известно, поэт Овидий Назон умер в ссылке на берегу Черного моря (вероятно, близ Констанцы). Описывая равнину, нагую, без деревца, без зелени, он восклицает: «Места, к которым не подходите и близко, счастливцы!»]
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы едем уже часа два. Домну Яни молчит. Может быть и ему напевают что-нибудь эти рокочущие волны.
— Плавня кончил, — произносит он наконец. — Кулиба видно.
Действительно, плавня,- все время прижимавшая нас к самому морю, сначала отступила от берега, потом исчезла назади, а к берегу подошли песчаные дюны. Из-за них в овражке выглядывала остроконечная камышовая верхушка рыбацкой кулибы. Перед ней виднелся навес с развешенными рыбачьими снастями. Не доезжая до нее, мы свернули под прямым углом от моря и поехали унылою степью.
Несмотря даже на обилие дождей в низовьях Дуная, травы здесь плохи: осока, острец, кое-где суетливо и тревожно мечется под степным ветром метлица, дикий лук торчит стрелками,— все это отдельными кустами и полосами, как будто даже травы чувствуют здесь потребность в родственной солидарности и робко жмутся друг к другу. В каждой низинке все еще буйно держится остаток плавни, зеленый камыш, а впереди проглядывает сухой песок и солончаки.
В стороне ненадолго появляется темная крыша; высокие ворота рисуются в небе, как виселица. Это «кышла», помещение для стад и пастухов, где люди живут, вероятно, жизнью, довольно точно описанной еще Гомером. Вскоре и эти признаки человеческого жилья исчезают. Только ветер шатает жидкие травы, беспомощно пригибающиеся к земле. Вот пятнами белеют овцы, и обугленный солнцем чабан, с кнутом на плече, провожает нас своим неподвижным взглядом…
И от всего этого, — от солончаков, от травы, от чабана с его стадом, — опять веет в душу особое ощущение. Я спрашиваю себя — что это такое? Тихое прозябание, бессознательная жизнь, накопляющаяся годами, десятками лет, веками,— веющая стихийной гармонией и в шелесте этой травы, и в клекоте орла, и в отчаянном крике испуганной, быть может, погибающей степной птицы, и в незаметном созревании зерна, и в темных глазах загорелого чабана-румына.
О чем он думает, провожая взглядом нашу тележку, ныряющую по степным ухабам?.. И думает ли о чем-нибудь? Солнце над ним всходит, солнце над ним заходит, взмывают и ширятся тучи, льются дожди, садятся росы… Чабан мокнет вместе с травой и своим стадом и вместе с травой и стадом высыхает на жгучем солнце. И тот же опять ветер, обвеет его загорелую грудь, и та же опять непогода пронесется над головой… Пасутся и жуют сухую траву овцы, потом вяло ищут воды и тени, — и чабан плетется за ними… Так он растет, мужает, становится рослым, обгорелым на солнце, сильным. И тогда в нем происходят какие-то стихийные перемены, что-то встает в душе зовущее, яркое, бесформенное, дразнящее. Иначе звенит птица, иначе шелестит трава, и о чем-то новом шумит в уши ветер. И по-новому его «кымпойул» отзывается на голоса природы. На просторе придунайских степей и на пастбищах горных Карпат он создает мелодические «дойны», на которые задрожит ответными звуками всякое человеческое сердце. В его песне веет степной ветер, и шелестит трава, и шумят верхушки деревьев, и, кроме того, плачет, и нежится, и тоскует душа человека…
Он ли, впрочем, создавал эту песню? Она вырастала веками в поколениях этой черноземной силы человечества, сменявших друг друга, как сменяются травы в степях. Он не знает истории этой страны, но все нашествия, напоившие землю кровью его предков, и греческое, и римское, и турецкое владычества, и притеснения своих «бояр», — все это отложилось в его думах так же тихо, незаметно и неуклонно, как откладываются соки родной земли, и родное солнце, и степной ветер в зерне травы или в цветке. Что он заимствовал из песен своих предшественников, звучавших, как стоны ветра, и что взял у степного ветра, звучавшего, как смутная песня,— он не скажет и сам. Банды цыган подхватят дойну и разнесут ее по свету. А степной поэт и не знает своего успеха. Он попрежнему смотрит на божий мир своими не то тупыми, не то бесконечно глубокими глазами и попрежнему смутно ищет исхода тому, что дрожит в глубине сердца в ответ на призывные голоса природы. Порой он находит то, чего искал, в черных глазах такой же полудикой девушки, иногда стареет бесприютно и одиноко, как пень над степною балкой… Но пока наступит старость и присыплет снегом его жесткие черные волосы,— он становится порой опасен для женщин, проходящих по степи мимо его стада…
И это человеческая жизнь!.. И сколько их, таких жизней, расцвели, распустились и увяли, сменяя друг друга, как ковыль, зрея и увядая по очереди, без сознательной борьбы, без стремлений, не зная ни сомнений, да, пожалуй, не зная и веры…
Есть что-то особенное в этой степи, и в этом солнце, и в ровном дыхании степного ветра, и в загадочном, как горное озеро, взгляде румынского пастуха… Что-то усыпляющее и влекущее, какое-то волшебство степной нирваны, всего этого бездумного хора первичной жизни… Какая-то летаргия человеческого духа, наполненная смутными поэтическими грезами, проходящими в виде обрывков в каждой отдельной человеческой душе и только на расстоянии столетия кристаллизующимися в цельную мысль или цельный образ… в вереницу образов и в одну каплю мысли…
Протяжный гул телеграфной проволоки. Да! Вот ряд столбов с протянутой на них проволокой пробежал степью, погрузился и потонул в зеленой плавне. Это линия от Констанцы на Бухарест и далее в Европу. В Констанце происходят какие-то торжества по поводу постройки или открытия замечательного моста через Дунай… Говорят речи. Какой-нибудь министр непременно говорит и об этой степи, и о том, что она вскоре будет приобщена к благам румынской свободной конституции. Это — лучшее патетическое завершение для политических речей румынских государственных ораторов вот уже несколько десятилетий… И еще вчера по пути в Сулин я читал на пароходе отголоски этих речей и слушал горячие споры по этому поводу. И меня это волновало, и часть моих нервов сгорела над чуждым газетным листом по поводу чуждых мне румынских политических вопросов.
Теперь в этом прозябающем степном просторе все это казалось мне таким далеким, как быстро улетающий из памяти сон… Что за дело до всего этого степной траве, этому стаду и чабану с кнутом за плечами?.. Либералы, консерваторы… политическая борьба… все это бледнело, отодвигалось и исчезало, как след дыхания на стекле, как круги на воде от брошенного камня, как звуки приснившегося когда-то шумного оркестра. Каким чудаком казался мне старик Овидий, с его порываниями к столице мира и с его жалобами:
— Neu, loca, felici non adeunda viro!
Какие пустяки! Vanitas vanitatum! [Суета сует! (Ред.).] Что хорошего виделось ему в этом Риме, с его суетными стремлениями к мировому господству, с его жалкими полубогами и кесарями, с изнервничавшейся, высокомерной и раболепной чернью, с безнаказанной тиранией Тибериев или бесплодным самоотвержением Гракхов… Не счастливее ли этот блаженный сон полусознания, эта спокойная летаргия человеческого духа, в слиянии с природой, живой, но не мыслящей, чувствующей, но не страдающей болями сознания… Слиянии, накопляющем черноземные силы человечества… Не здесь ли истинное блаженство, завершение всякой философии! Степная нирвана, сладкое усыпление, во время которого снится только синее небо, только белые облака, только колыхание травы, только клекот орла, только веяние ветра, только смена дней и ночей, только зной и грозы, только дыхание вечно могучей, вечно живой и всесильной, никогда не размышляющей природы…
Стук тележки на солончаковом ухабе. Я гляжу вокруг теми же глазами, но они видят все иначе. Я действительно спал. «Кышла», и чабан, и его стадо давно исчезли. Исчезло и обаяние степной нирваны… Перед глазами — песчаные бугры, над которыми рисуется синяя полоса воды, ряд чистеньких малороссийских хаток, деревянная церковь… Все ближе и ближе… Перед селом — старое сельское кладбище. Восточный ветер наметает на него песок, — белый и тонкий, сыпучий и легкий, вьющийся, как дым, с приморских дюн… Моряна точно хоронит вторично давно схороненных покойников.
Кытерлез!.. — Одно из первых поселений запорожцев на Дунае…