В 1921 году в одесских газетах появилось объявление о смерти никому не известного Арона Гольдш-тейна.
В те годы революции, голода и веселья никто бы не обратил внимания на это объявление, если бы внизу под фамилией Гольдштейн не было напечатано в скобках “Сашка Музыкант из “Гамбринуса”.
Я прочел это объявление и удивился. Значит, он действительно жил на свете, этот Сашка Музыкант, а не был только отдаленным прототипом для Куприна в его “Гамбринусе” Значит, все, о чем писал в этом рассказе Куприн, – подлинность.
В это трудно было поверить потому, что жизнь и искусство в нашем представлении никогда не сливались так неразрывно.
Оказалось, что Сашка Музыкант, давно ставший для нас легендой, литературным героем, жил в зимней обледенелой Одессе рядом с нами и умер где-то на мансарде старого одесского дома.
Хоронила Сашку Музыканта вся портовая и окраинная Одесса. Эти похороны были как бы концовкой купринского рассказа.
Колченогие лошади, часто останавливаясь, тащили черные дроги с гробом. Где достали этих одров, выживших в то голодное время, когда и людям нечего было есть, так и осталось тайной.
Правил этими конями высокий рыжий старик, должно быть какой-нибудь знаменитый биндюжник с Молдаванки. Рваная кепка была сдвинута у него на один глаз. Биндюжник курил махорку и равнодушно сплевывал, выражая полное презрение к жизни и к смерти. “Какая разница, когда на Привозе уже не увидишь буханки арнаутского хлеба и зажигалка стоит два миллиона!”
За гробом шла большая шумная толпа. Ковыляли старые тучные женщины, замотанные в теплые шали. По-короны были для них единственным местом, где можно поговорить не о ценах на подсолнечное масло и керосин, а о тщете существования и семейных бедах, – поговорить, как выражаются в Одессе, “за жизнь”.
Женщин было немного. Я упоминаю их первыми потому, что, по галантным правилам одесского нищего люда, их пропустили вперед к самому гробу.
За женщинами шли в худых, подбитых ветром пальто музыканты – товарищи Сашки. Они держали под мышками инструменты. Когда процессия остановилась около входа в заколоченный “Гамбринус”, они вытащили свои инструменты, и неожиданная печальная мелодия старинного романса полилась над толпой:
Не для меня придет весна. Не для меня Буг разольется…
Скрипки пели так томительно, что люди в толпе начали сморкаться, кашлять и утирать слезы.
Когда музыканты кончили, кто-то крикнул сиплым голосом:
— А теперь давай Сашкину!
Музыканты переглянулись, ударили смычками, и над толпой понеслись игривые скачущие звуки:
Прощай, моя Одесса` Прощай, мой Карантин! Нас завтра угоняют На остров Сахалин`
Куприн писал о посетителях “Гамбринуга”, что все это были матросы, рыбаки, кочегары, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты – люди молодые, здоровые, пропитанные крепким запахом моря и рыбы. Они-то и шли сейчас за гробом Сашки Музыканта. Но от прежней молодости и задора ничего уже не осталось. “Жизнь погнула!” – говорили старые морские люди. Что от нее сохранилось? Надсадный кашель, обкуренные седые усы да опухшие суставы на руках с узловатыми синими венами. Да и то сказать – жизнь не обдуришь? Жизнь надо выдюжить, как десятипудовый тюк – донести до трюма и скинуть. Вот и скинули, а отдохновения все равно нету, – не тот возраст! Вот и Сашка лежит в гробу белый, сухой, как та обезьянка.
Я слушал эти разговоры в толпе, но их горечь не доходила до меня. Я был тогда молод, революция гремела вокруг, события смывали друг др^га с такой быстротой, что некогда было как следует в них разобраться.
Ко мне подошел репортер Ловенгард – седобородый нищий старик с большими детскими глазами.
Ловенгард, как шутили молодые непочтительные репортеры, картавил на все буквы, и потому его не всегда можно было сразу понять. К тому же Ловенгард любил говорить несколько выспренне.
— Я первый, – сказал он мне, – привел Александра Ивановича Куприна в “Гамбринус”. Он сидел, курил, пил пиво и смеялся – и вдруг через год вышел этот рассказ! Я плакал над ним, молодой человек. Это – шедевр любви к людям, жемчужина среди житейского мусора.
Он был прав, Ловенгард. Я не знал, что он был знаком с Куприным, но с тех пор мне всегда казалось, что Куприн просто не успел написать о самом Ловен-гарде.
Это был подлинный купринский персонаж. Единственной страстью этого одинокого старика был одесский порт. В редакциях газет ему предлагали любую выгодную работу, но он от всего упорно отказывался и оставлял за собой только порт.
С утра до вечера, в любое время года и в любую погоду, он медленно обходил все гавани и все причалы – неимоверно худой и торжественный, как Дон-Кихот, опираясь вместо рыцарского копья на толстую палку.
Он подымался на все пароходы и, как “капитан порта”, в известном рассказе Грина, опрашивал моряков о подробностях рейса. Он в совершенстве говорил на нескольких языках, даже на новогреческом. С изысканной вежливостью он беседовал с капитанами и с отпетыми портовыми босяками и, разговаривая, снимал перед всеми старую шляпу.
В порту его прозвали “Летописцем”. Несмотря на нелепость его старомодной фигуры среди буйного и ядовитого ьа язык населения гаваней, его никогда не трогали и не давали в обиду. Это был своего рода Сашка Музыкант для моряков.
Мне кажется, что Ловенгард очень просто, даже слишком просто сказал о том главном, что характерно для Куприна – о его любви к человеку и его человечности.
Любовь Куприна к человеку проступает ясным подтекстом почти во всех его повестях и рассказах, несмотря на разнообразие их тем и сюжетов. Она лежит в основе таких разных произведений, как “Олеся” и “Анафема”, “Чудесный доктор” и “Листригоны”.
Прямо, в открытую, Куприн говорит о любви к человеку не так уж часто. Но каждым своим рассказом он призывает к человечности.
Он повсюду искал ту силу, что могла бы поднять человека до состояния внутреннего совершенства и дать ему счастье. В поисках он шел по разным путям, часто заблуждался, но в конце концов пришел к единственно правильному решению, что только величайший гений социализма приведет к расцвету человечности в этом измученном противоречиями мире.
Он пришел к этому решению поздно, после трудной и сложной жизни, после дружбы и разрыва с Горьким, после своего противоречивого и не всегда ясного отношения к рево-поционным событиям, после некоторой склонности к анархическому индивидуализму, – пришел уже в старости, больной и утомленный своим непрерывным писательским трудом Тогда он вернулся из эмиграции на родину, в Россию, в Советский Союз, и этим поставил точку под всеми своими исканиями и. раздумьями.
Александр Иванович Куприн родился 8 сентября 1870 года в городке Наровчате Пензенской губернии
Городок этот стоял, по свидетельству Куприна, среди пыльной равнины и каждый год почти наполовину выгорал от пожаров Место было унылое и безводное
Долгое время Наровчат по своей полной ничтожности пребывал в качестве так называемого “заштатного города” В нем не было ничего примечательного, кроме ремесленников, делавших хорошие решета и бочки, и ржаных полей, подступавших вплотную к заставам Наровчата.
У городка этого по существу не было истории, как не было и своих летописцев. Да и в литературе Наровчат до революции ни разу не отмечался.
В общем, только два выдающихся литературных события были связаны с именем этого захолустного городка-рождение в нем Куприна и “Наровчатская хроника”, книга Федина, тоже имевшего некоторое касательство к Наровчату (мать писателя была родом из этого городка).
Пензенская земля дала много незаурядных людей. Недаром Чехов в одном из своих писем пензяку Ладыжинскому шутливо воскликнул: “У`1Уе 1а Репга! Да здравствует Пенза`”
В первом ряду этих замечательных пензяков был Куприн.
Отец Куприна – обнищавший дворянин – был МС1КИМ уездным письмоводителем.
Раннее его детство прошло в скучнейшем Наровчате, в обстановке мещанской и скудной, но Куприн никогда не проклинал этот город. Наоборот, он любил его, как любят, должно быть, заброшенного и некрасивого ребенка, и, будучи уже писателем, навещал его. Каким бы он ни был, этот безвестный Наровчат, но все же это была родина, своя земля. Она первая открыла ему свою нехитрую прелесть.
В любви к родным местам есть всегда доля необъяснимого или, вернее, необъясненного. Порой эта любовь ставит нас в тупик и удивляет, но, конечно, только в тех случаях, когда относится не к нашим родным местам.
Вот Наровчат! За что, кажется, можно полюбить этот плоский и пыльный городок?
Для того чтобы проникнуть в тайну этой любви, нужно пожить в нем, и тогда, возможно, и вам, приезжему человеку, приглядится и полюбится этот городок. Тогда исподволь начнет оживать скрытая в нем поэзия молчаливых полей, что простираются вокруг, поэзия закатов, мутных от пыли, поднятой стадами, ре?ных наличников с облупившейся краской, могучих вязов со внезапно возникающим шумом тяжелой листвы, фикусов, выставленных под теплый дождь, веснушчатых детей и сухих вечеров, когда зарницы полыхают за оврагами, за полями и от них доходит запах прибитой дождем дорожной пыли.
Все эти разнообразные черты, где бы мы с ними ни встречались, одинаково близки и понятны нам, и из них-то и разрастается любовь к своей земле.
С самого раннего детства она завладела Куприным и преобразилась в дальнейшем в сильнейшую жадность к жизни. Это, пожалуй, было самым характео-ным свойством Куприна как писателя и человека. Не было ничего в реальной жизни своей страны, ни едино? мелочи, которая казалась бы ему безразличной.
Сам он сказал о себе словами Платонова в “Яме”:
“Я бродяга и страстно люблю жизнь. Я был токарем, наборщиком, сеял и продавал табак, махорку-серебрянку, плавал кочегаром по Азовскому морю, рыбачил на Черном – на Дубининских промыслах, грузил арбузы и кирпич на Днепре, ездил с цирком, был актером – всего и не упомню. И никогда меня не гнала нужда. Нет, только безмерная жадность к жизни и нестерпимое любопытство… я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбою, или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого я встречаю”.
В этих словах – человеческий и писательский облик Куприна.
Для него характерна конкретность видения мира. Он говорит не вообще о махорке, а о махорке-серебрянке, и не вообще о рыбачьих промыслах на Черном море, а именно о Дубининских промыслах. И мы прекрасно понимаем, что Куприн может написать интереснейшие рассказы и об этой махорке и эгих промыслах, и потому нам становится досадно, что он упомянул о них вскользь и не рассказал подробнее.
Есть наука или, вернее, свод знаний, которая носит скучное название “товароведение”. Она подробно рассказывает о всех так называемых товарах, хотя бы, к примеру, о той же махорке, о всех ее сортах и качествах, о том, как ее выращивают и приготовляют, о том, чем и почему “кременчугская крошка” лучше “нежинских корешков”. Учебник товароведения можно читать как увлекательную повесть.
Можно представить себе такой же свод знаний о жизни, своего рода энциклопедию жизневеденья. В этой области Куприн был замечательным знатоком, великим жизневедом. Все окружающее, в особенности человеческий быт, обиход, служило для него вернейшим показателем внутренней человеческой жизнь и ее сложнейших психических состояний.
Но дело не только в знании людей. Куприн поистине поражает нас своими познаниями в любой области жизчи.
Познания эти особенно ценны потому, что все они – следствие житейских наблюдений. Все пережито, все увидено воочию, все услышано самим писателем. Это сообщает прозе Куприна неувядаемую свежесть и богатство.
Можно открывать наугад том за томом сочинения Куприна и в каждом рассказе находить россыпи глубоких и разносторонних знаний.
Например, в великолепном рассказе “Анафема” Куприн показал себя блестящим знатоком церковной службы с ее “крюковскими” распевами, требниками, чином анафемствования, канонами. В “Поединке” и в цикле военных рассказов Куприн – непревзойденный знаток армейской службы и армейских нравов.
Обо всем он пишет, как знаток, – о цирке, актерской работе, охоте, рысистых бегах и нравах животных.
Куприн читается легко. Таково общее мнение. И это верно. Но для того чтобы погрузиться в тот житейский материал, какой “подымает” Куприн, чтобы оценить всю обширность купринских познаний в науке жиз-неведения, надо читать его книги медленно, надо запоминать множество точных и метких черт жизни, схваченных острым глазом писателя и целиком перенесенных им из жизни на страницы книг, где с.ни продолжают жить, как и в действительности. Так пересаживают растения с комом плодородной земли, чтобы они не завяли.
Одним из первых выражений купринского “жизне-ведения” была его маленькая книга “Киевские типы”, Она похожа на блестяще выполненный молодым писателем литературный этюд.
Это – галерея киевских обывателей (в Киеве обывательщина носила своеобразный, несколько западный характер) и темных пронырливых людей – от студен-тов-”белоподкладоч.ников” до шулеров.
Нужно было обладать превосходной проницательностью, чтобы так безошибочно вникнуть в душевный – мир разнообразнейших людей, как это сделал Куприн в своих “Киевских типах”.
Я не буду подробно рассказывать здесь биографию Куприна. Вся его жизнь – в его повестях и рассказах. Полнее, чем сам Куприн, никто об этом, конечно, не скажет. К тому же Куприн писал, что “лишнее для читателя путаться в мелочах жизни писателей, ибо это любопытство вредно, мелочно и пошло”. Поэтому я ограничусь лишь самыми важными событиями из его жизни.
Отец умер рано. С тех пор у мальчика началась сиротская жизнь с беспомощной матерью, жизнь без маленьких радостей, но с большими обидами и нуждой. С необыкновенной едкостью и горечью Куприн рассказал об этой сиротской жизни в рассказе “Река жизни”:
“Моя мать… рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитанием по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но нестерпимыми обидами, угодливостью, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми мучительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Меня заставляли целовать ручки у благодетелей, – у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей… Я ненавидел этих благодетелей, глядевших на меня, как на неодушевленный предмет, сонно, лениво, и снисходительно совавших мне руку в рот для поцелуя, и я ненавидел и боялся их, как теперь ненавижу и боюсь всех определенных, самодовольных, шаблонных, трезвых людей, знающих все наперед”.
Мать Куприна устроилась во вдовий дом в Москве на Кудринской площади. Мальчик первое время жил там вместе с матерью, потом его перевели в сиротский пансион.
В нашей дореволюционной литературе мало писали о “богоугодных заведениях” – о сиротских и вдовьих домах и убежищах для престарелых. Унижение человека было доведено в этих заведениях до степени искусства. Нужно было впасть в полное отчаяние, чтобы добиваться приема в эти дома, откуда не было другого выхода, кроме как в больницу или на кладбище.
Куприн с необыкновенной точностью описал жизнь этих заведений в рассказах “Беглецы”, “Святая ложь”, “На покое”. Он, пожалуй, первый из наших писателей безбоязненно прикоснулся к теме людей, вышвырнутых за ненадобностью из жизни. Он писал об этом с какой-то пронзительной жалостью.
Но у Куприна было доброе сердце. Иногда он сам не выдерживал беспросветного горя, о котором писал, и старался смягчить судьбу своих персонажей по своей писательской воле. Но это плохо ему удавалось и воспринималось читателями, да, очевидно, и самим автором, как беспомощное утешение или как вынужденная концовка святочного рассказа.
После сиротского периода в жизни Куприна начался второй период-военный. Он тянулся очень долго – четырнадцать лет.
Мальчика удалось устроить в кадетский корпус. В те времена для детей обнищавших чиновников и дворян кадетский корпус был единственной возможностью получить кое-какое образование, – обучение в корпусе было бесплатное, и кадеты жили, как говорилось, “на всем готовом”.
Из корпуса Куприн перешел в Александровское. юнкерское училище в Москве. Оттуда он был выпущен подпоручиком и направлен “для несения строевой службы” в 46-й пехотный Днепровский полк. Полк стоял в захолустных городках Подольской губернии – Проскурове и Волочиске.
Очень лаконично Куприн описал эти заброшенные города в своих военных рассказах.
В этих рассказах впервые проявилась редкая особенность купринского таланта (таланта “чрезвычайного”, как говорил о нем Бунин) – его способность быстро и крепко вживаться в любую обстановку, в любой уклад жизни, в любой пейзаж. О чем бы Куприн ни писал, он с первых же слов захватывал читателя полной достоверностью своей прозы.
Писал ли он об Одессе, Западном крае, Киеве, лесах и посадах Рязанского края, Балаклаве, Донецком бассейне, Полесье, Москве, о деревнях и железнодорожных полустанках – всегда он наполнял свои рассказы остро подмеченными чертами, которые тотчас же переносили нас, читателей, в эти места, делали нас обитателями их и очевидцами местных событий.
Эта способность Куприна – все от того же жизнелюбия, постоянной заинтересованности всеми проявлениями действительности, от жажды все знать, все видеть и все понять.
Куприн прослужил в полку всего четыре года. Но этого времени ему вполне хватило, чтобы досконально изучить армейскую жизнь и написать через несколько лет одно из самых замечательных и беспощадных произведений русской литературы – повесть “Поединок”.
“Поединок” вышел в мае 1905 года в 6-м сборнике “Знания”.
Появление этой книги было тяжелейшей пощечиной политическому строю царской России. Успех “Поединка” был поистине неслыханным и небывалым.
Я был в то время мальчишкой, мне исполнилось только тринадцать лет, но я помню и то грозное время и то впечатление, какое произвела новая книга Куприна.
Война в Маньчжурии приближалась к своему розовому и позорному концу. Солдаты гибли тысячами в гаоляновых полях из-за бездарности и вопиющей глупости генералов. Болтливого Куропаткина сменил выживший из ума маньяк генерал Линевич. Тыл воровал и пьянствовал. Армия не умела даже отступать. Страна волновалась.
И как последний ошеломляющий удар пришла весть, о полном, `почти неправдоподобном разгроме всего нашего флота при Цусиме.
Я видел первые рабочие и студенческие демонстрации после Цусимского разгрома. Даже шарманщики пели по дворам новую песню:
Довольно! Довольно! Герои Цусимы, Вы жертвой последней легли. Она уже близко, она у порога, Свобода родимой земли!
И в это время вышел “Поединок”
Все искали причин маньчжурского поражения Куприн в “Поединке” сказал свое слово об этих при чинах с такой неопровержимостью, что даже сторонники царского строя были растеряны.
Нельзя было спорить с очевидностью А этой очевидностью был “Поединок” – повесть и вместе с тем документ о тупой и сгнившей до сердцевины офицер ской касте, об армии, державшейся только на страхе и унижении солдат, об армии, как бы нарочно создан ной для неизбежного и постыдного разгрома в первых же боях.
Волна гнева прокатилась по стране Даже лучшая часть офицерства приветствовала Куприна и посылала ему благодарственные телеграммы Но большинство офицеров – типичных героев из “Поединка” – было возмущено и озлоблено
В то время я – киевский гимназист – жил вне семьи и снимал комнату в тесной дешевой квартире пехотного поручика Ромуальда Козловского в Диком переулке. Поручик жил с матерью – подслеповатой и незлобивой старушкой.
Когда я прочел “Поединок”, то мне казалось, что в этой книге не хватает Ромуальда Козловского. Чванный этот офицер, несмотря на то, что отец его был полотером, очень кичился своим шляхетством и был налит до краев глуповатым гонором. Он был задирист и взвинчен постоянным ожиданием столкновений с непочтительными “шпаками” Оч даже ждал этих столк новений и набивался на них, чтобы потом защищать свою шляхетскую честь и честь своего пехотного мундира.
Из-за своего маленького роста он носил сапоги на высоченных каблуках, корсет и все время вытягивался, как петух перед тем, как загорланить на мусор ной куче.
По утрам он пил на кухне ячменный кофе, сидя в подусниках и голубых кальсонах. От него несло бриллиантином и крепкими дешевыми духами Пан Ромуальд душился яростно, чтобы перебить кислый запах каких-то лекарств, которыми он безуспешно лечился от сифилиса. Этот тошнотворный запах сочился из его комнаты и наполнял всю квартиру.
Поручик считал себя сердцеедом, неутомимым в любви. Говорили, что он бил солдат. Изредка он бренчал на гитаре и пел шансонетку.
Ваша ножка Толста немножко, Но обожаю Ее лобзать`
С матерью он был груб Она боялась его Я же поручика ненавидел.
Однажды пан Ромуальд вошел в кухню, где мы со старушкой Козловской пили кофе “Гималайское жито”. Он брезгливо нес двумя пальцами неизвестную книгу и бросил ее в мусорное ведро.
— Сожгите это! – сказал он своей мамаше – Сожгите в грубке эту гадость, где какой-то штафирка позволил себе оплевать наше русское офицерство. Если бы он мне попался, я бы показал ему кузькину мать, клянусь честью. Он бы у меня потанцевал!
Этой книгой был “Поединок”.
Сейчас я ловлю себя на том, что уже второй раз вспоминаю людей, которые могли бы участвовать в рассказах Куприна. Мне кажется, что это совсем не случайно и только доказывает необыкновенную типичность его персонажей для своего времени, кажущегося нам очень далеким.
Сила “Поединка” в превосходном знании армейской среды и в точности ее изображения. Портретная галерея офицеров в “Поединке” вызывает и стыд за человека и спасительный гнев.
Шкала унижения в армии шла по нисходящей линии генерал грубо и пренебрежительно обращался с комачдиром полка, командир в свою очередь “цукал”, как тогда говорили, офицеров, а офицеры – солдат. Всю злобу мелких неудачников, всю житейскую муть, жгущую сердце, офицеры срывали на солдатахПочти все офицеры в “Поединке” – это скопище ничтожеств, тупиц, пьяниц, трусливых карьеристов и невежд, для которых Пушкин был только “какой-то там шпак”.
Они начисто оторваны от народа. Они варятся в грязноватом и нудном быту. Их сознательно превратили в касту с ее спесью, с ее ни на чем не основанном представлении о своей исключительной роли в жизни страны, о “чести мундира”.
Лучше всего об этом сказал Куприн словами одного из героев “Поединка”, талантливого и спившегося офицера, доморощенного ницшеанца Назанского:
“Подумайте вы о нас, несчастных армеутах, об армейской пехоте, об этом главном ядре славного и храброго русского войска. Ведь все это заваль, рвань, отбросы… убоявшиеся премудрости гимназисты, реалисты, даже неокончившие семинаристы. Я вам приведу в пример наш полк. Кто у нас служит хорошо и долго? Бедняки, обремененные семьями, нищие, готовые на всякую уступку, на всякую жестокость, даже на убийство, на воровство солдатских копеек, и все это из-за своего горшка щей. Ему приказывают: “Стреляй!”, и он стреляет, – кого, за что? Может быть, понапрасну? Ему все равно, он не рассуждает. Он знает, что дома пищат его замурзанные, рахитические дети, и он бессмысленно, как дятел, выпуча глаза, долбит одно слово: “Присяга!” Все, что есть талантливого, способного, – спивается. У нас семьдесят пять процентов офицерского состава больны сифилисом.
…Если рабство длилось века, то распадение его будет ужасно. Чем громаднее было насилие, тем кровавее будет расправа. И я глубоко, я твердо уверен, что настанет время, когда нас (офицеров.-К. П.)… станут стыдиться женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты. И это будет не за то, что мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не за то, что нам, во имя чести мундира, проходило безнаказанным оскорбление женщин, и не за то, что мы, опьянев, рубили в кабаках в окрошку всякого встречного и поперечного. Конечно, и за то и за это, но есть у нас более страшная и уже теперь непоправимая вина. Это то, что мы – слепы и глухи ко всему. Давно уже где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок совершается огромная, новая, светозарная жизнь. Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли… А мы, надувшись, как индейские петухи, только хлопаем глазами и надменно болбочем: “Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!” И вот этого-то индюшечьего презрения к свободе человеческого духа нам не простят – во веки веков!”
О сирой солдатской доле Куприн говорит с такой же жестокой еилой, как и об офицерстве.
Мучительная сцена разговора Ромашова с замордованным, обезумевшим от побоев солдатом Хлебниковым, пытавшимся броситься под поезд, принадлежит к одной из лучших сцен в русской литературе. Ее невозможно читать без глубокой внутренней дрожи.
В том же ряду, как и “Поединок”, стоят военные рассказы Куприна: “Ночная смена”, “Поход” и “Дознание”.
Значительно позднее “Поединка” Куприн написал превосходный и отточенный рассказ о японском шпионе – “Штабс-капитан Рыбников”.
В рассказе великолепно выписан японский шпион, в какой-то мере напоминающий гоголевского капитана Копейкина. Это был, пишет Куприн, “настоящий тип госпитальной военно-канцелярской или интендантской крысы”. Шпион долго и безнаказанно работал только из-за разгильдяйства властей и благодушия и непомерной лени русских интеллигентов.
“Поединок” стал одной из революционных вех в России. Недаром, когда Куприн читал “Поединок” в Севастополе, к нему подошел лейтенант Шмидт и крепко пожал ему руку. Это было незадолго до восстания на “Очакове”.
После “Поединка” слава Куприна приобрела не только всероссийский, но и мировой характер. Но Куприн не только не обольщался ею, но даже тяготился.
Свою славу Куприн, по свидетельству Бунина, “нес… так, как будто ровно ничего не случилось в его жизни; казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, ни в грош не ставит ее”.
Куприн часто говорил, что писателем он стал случайно и потому собственная слава его удивляет.
В 1894 году Куприн вышел в отставку из армии и поселился в Киеве.
Сначала он бедствовал, но вскоре начал работать в киевских газетах фельетонистом и писать, как он говорил, “рассказишки”.
До этого Куприн писал очень мало. Еще юнкером в 1889 году он напечатал свой первый, рассказ “Последний дебют” в московском юмористическом журнале “Русский сатирический листок”. В кадетском корпусе Куприн написал несколько стихотворений с революционной, но несколько приподнятой и по-детски наивной окраской.
Свои рассказы Куприн писал легко, не задумываясь, брал талантом, но прекрасно понимал, что на одном таланте без большого жизненного материала долго не продержишься. В одном из своих писем он писал о том, что, когда он вышел из полка, “самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний – ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги”.
Надо было уходить в жизнь, и Куприн, не задумываясь, бросился в нее. Он изъездил всю Россию, меняя одну профессию за другой. Он изучил страну и знал ее во всех ее качествах, любил жить одной жизнью с простыми людьми, выспрашивать их, следить за ними, запоминать их язык, их говор.
И так постепенно, из года в год, Куприн стал таким же бывалым человеком, как Горький, с которым он потом подружился, как Лесков, – стал знатоком своего народа и его описателем. Поэтому он никогда не чувствовал недостатка материала. Все занимаю его, и обо всем он `рассказывал живо, со вкусом, ни на минуту не сомневаясь в том, что это интересно и всем окружающим.
В этом широком погружении в жизнь страны вырабатывалась зрелость писателя. В этом отношении интересно сравнить рассказы “Киевские типы” с рассказом “Река жизни”.
Все эти рассказы связаны с жизнью Куприна в Киеве. Материал их одинаков, но после фельетонных, хотя и несомненно талантливых, “Киевских типов” рассказ “Река жизни” по своей силе является классическим.
Мне пришлось еще юношей жить в таких же киевских номерах, как купринская “Сербия”, и каждый раз, когда я перечитываю этот рассказ, он меня поражает своей типичностью. В “Сербии” я не жил. Но жил в номерах “Прогресс”. Там все было совершенно таким же, как и в описанной Куприным “Сербии”,- и вся обстановка, и хозяйка, и ее любовник-управитель, и вся коллекция отталкивающих и подозрительных жильцов.
Тогда, между прочим, я впервые и единственный раз видел Куприна. Он выступал в помещении киевского цирка с чтением своих рассказов. Читал он превосходно. Меня поразила внешность Куприна. До этого я видел его фотографии, и он казался мне похожим на хорошего русского прасола. У него было широкое простонародное лицо чуть монгольского типа.
В цирке же я увидел крепкого, немного кряжистого человека с явными чертами внутреннего и внешнего изящества – вплоть до красной гвоздики в петлице пиджака
В 1896 году Куприн работал в кузнечном цехе одного из металлургических заводов Донбасса. Вскоре после этого он написал повесть “Молох”.
В те годы донецкие земли быстро теряли патриархальный характер чеховской “Степи”. Мутные дымызаводов залегли над степными горизонтами. Степная поэзия “Слова о полку Игореве” ушла в невозвратимое прошлое. А. Блок писал об этом:
Нет, не видно там княжьего стяга, Не шеломами черпают Дон, И прекрасная внучка варяга Не клянет половецкий полон…
Нет, не вьются там по ветру чубы, Не пестреют в степях бунчуки… Там чернеют фабричные трубы, Там заводские стонут гудки.
Путь степной – без конца, без исхода, Степь да ветер, да ветер – и вдруг Многоярусный корпус завода, Города из рабочих лачуг…
Донецкий бассейн охватила золотая каменноугольная лихорадка. Угленосные участки раскупались за бешеные деньги. Создавались акционерные компании, строились шахты и заводы. Шло жестокое соревнование между русскими промышленниками и иностранцами. Иностранцы почти всегда побеждали. У них была старая сноровка, а русские толстосумы, недавние купцы и подрядчики, пока что примеривались и приспосабливались и знали только один способ выколачивать прибыли – выжимать все до конца из людей, земли и машин.
Перечитывая Куприна, я с удивлением заметил, что в своих жизненных скитаниях я как бы шел по его следам. Западный край, Киев, Одесса, Донбасс, Балаклава, Мещерские леса `под Рязанью – все это прошло через жизнь почти в той же последовательности, как и в жизни Куприна. Разница была только во времени, и то небольшая, не больше двадцати лет.
Я застал жизнь такой же, какой она была при Куприне, и потому могу с некоторым правом свидетельствовать о необыкновенной свежести его характеристик людей и событий, всего его художественного письма.
Куприн был на Юзовском заводе в 1896 году. Мне привелось работать там в 1916 году-ровно через двадцать лет, но я застал еще в Донбассе всю обстановку купринского “Молоха”. Я помню те же рабочие поселки. Нахаловки и Шанхай, из землянок и лачуг, беспросветную работу и нужду шахтеров, воскресные побоища с казаками, уныние, гарь, брезгливых и высокомерных инженеров и “молохов” – владельцев акционерных компаний, промышленных сатрапов, перед которыми заискивали министры.
Ни в одной своей вещи Куприн не выразил с такой силой, как в “Молохе”, свою ненависть к капитализму и его разнузданным представителям, свое осуждение прекраснодушных и мягкотелых интеллигентов, в решительную минуту впадающих в истерию, и свое сочувствие рабочим, обреченным на голод и нищету.
Очень резко, густо выписан в повести делец и промышленник Квашнин – “молох”, “мешок, набитый золотом”. Временами Куприн придает Квашнину даже несколько гротескные черты.
Часть современных Куприну критиков, так называемых “литературных чистоплюев”, обвиняла писателя, особенно в связи с “Молохом”, в том, что он не окончил “литературную консерваторию” и допускает в своих вещах языковые и стилистические небрежности.
Обвинение это объясняется тем, что Куприн стремится сказать все, что он хотел, “по свежему следу”, не откладывая работу и не вынашивая ее годами. Ему было важно заразить людей своим состоянием, своими мыслями, гневом или радостью, своей заветной мечтой, и для этого он не искал особых слов и особых эпитетов.
Куприн любил и превосходно знал русский язык, но никогда не делал из него раз навсегда установленного литературного канона.
Временами его язык приближается к разговорному, к языку устного рассказчика, и в этом отношении он несколько `родствен языку Толстого. Вместе с тем Куприн всегда восхищался языком Чехова – “благоуханным, тонким и солнечным”. Эта солнечность языка, его свет, его сила, его свежие краски были присущи и купринскому языку.
Куприн с удивительным чувством меры и умением пользовался родственными русскому языками (в частности, украинским) и местными диалектами. Особенно хороши его полесские рассказы, где диалект полещу-ков- придает локальную прелесть всему произведению.
Помимо этого, Куприн хорошо знал жаргоны русского языка, вплоть до “блатного” языка и жаргона проституток, до речи обывателя и полуинтеллигента. Это качество придает его рассказам острую типичность. Куприн свободно владел способностью характеристики не только отдельных людей, но и больших прослоек русского общества при помощи их языковых особенностей, при помощи диалога.
Примеров можно привести много, но достаточно хотя бы двух – манеры говорить инженера Боброва из “Молоха” и студента из рассказа “Река жизни”.
Ничто так не разоблачает внутреннюю несостоя-тельносгь этих “интеллигентов”, как их язык-приподнятый, временами даже ходульный, книжный, многословный, “прекраснодушный”, но лишенный твердости и силы.
По размаху своего таланта, по своему живому языку Куприн окончил не только “литературную консерваторию”, но и несколько литературных академий.
Еще будучи офицером, Куприн ездил в Петербург держать экзамен в Академию генерального штаба. Экзамена он не выдержал, но поездка помогла ему установить связь с журналом “Русское бо1атство” и несколькими писателями.
С тех пор, несмотря на беспрерывные скитания иногда по самым забытым и глухим углам страны, Куприн не прерывал эти связи. Он познакомился сЧе ховым, часто бывал у него в Ялте на Аутке и сдружился там с Буниным, Горьким, Федоровым, писателем-доктором Елпатьевским и со всем чеховским окружением.
Среди писателей он выделялся своей непосредственностью, простотой и образом жизни, далекям от обыч пого писательского существования. Дружа с писателями, Куприн никогда не изменял своим старым друзьям из рабочих, рыбаков, крестьян и матросов, из простонародья и ради общения с ними легко мог поступиться обществом литераторов.
В нем не было тщеславия. Он никогда не говорил о себе как о писателе, – возможно, что он просто забывал об этом. Но он никогда не упускал случая помочь начинающему писателю, особенно если он происходил из милой его сердцу простонародной среды.
Писатель Н. Никандров рассказывал мне, как Куприн упорно тащил и жестоко заставлял его, Никанд-рова, работать, чтобы “сколотить из него настоящего писателя”.
История эта вообще интересна для характеристики того времени.
В 1905 году Никандров-бывший черноморский рыбак – сидел в севастопольской тюрьме за принадлежность к организации эсеров.
Севастопольская тюрьма была расположена вблизи Базарной площади, в месте довольно оживленном. Было лето. Стояла жара, и потому окна в камерах были открыты.
Никандрову – человеку необыкновенно жизнерадостному и большому говоруну – было скучно сидеть без дела, и он придумывал себе развлечения. Стоя у окна, он следил за пешеходами, шедшими на базар, главным образом за крикливыми южными хозяйками. Как только хозяйки, встретившись, останавливались и заводили разговор, Никандров начинал вслух сочинять этот разговор – смехотворный и необыкновенно сочный. Никандров хорошо знал быт и нравы южан.
Вся тюрьма слушала Никандрова у открытых окон и награждала его рассказы хохотом и аплодисментами.
Однажды Никандров получил через уголовного, прибиравшего камеры, записку. В ней было сказано, что если Никандров набросает на бумаге свои устные рассказы и передаст их автору этой записки, то рассказы можно будет напечатать в севастопольской газете и даже получить за них гонорар Под запиской стояла незнакомая Никандрову подпись – Гриневский. Это был А. С. Грин.
Никандров набросал свои озорные рассказы, переслал их Грину, и вскоре рассказы действительно были напечатаны.
После освобождения из тюрьмы Никандров зашел в редакцию севастопольской газеты. Там на его имя лежало письмо из Балаклавы от Куприна. Куприн с восхищением отзывался о рассказах Никандрова и приглашал неизвестного автора к себе.
Никандров поехал к Куприну в Балаклаву, они быстро сдружились, и Куприн просто заставлял Никандрова писать и долго и терпеливо учил его основам писательского мастерства.
В Балаклаве Куприн написал один из самых обаятельных своих рассказов “Листригоны”.
Я уже говорил о том, что почти все вещи Куприна автобиографичны. Все мечтатели и все влюбленные в жизнь в его рассказах – это он сам, Куприн, цельный и непосредственный человек, не знающий ни рисовки, ни позы, ни резонерства. Поэтому его неудержимо тянуло к таким же простым и ярким людям, каким он был сам
Таковы были балаклавские греки – “листригоны”.
Вообще “Листригоны” занимают по своей поэтичности, свободе повествования и вместе с тем по живописной конкретности людей, обстановки и пейзажа особое место в творчестве Куприна.
“Листригоны” – удивительная по простоте и прелести поэма русской прозы. Каждая черта, каждая деталь вызывают улыбку, – настолько все ощутимо верно и просто.
Двумя-тремя лаконичными фразами Куприн дает тонкое, эмоциональное, если можно так выразиться, представление о Балаклаве.
Вот, например, одна из таких фраз:
“Нигде во всей России – а я порядочно ее изъездил по всем направлениям, – нигде я не слушал такой глубокой, полной, совершенной тишины, как в Балаклаве. Выходишь на балкон – и весь поглощаешься мраком и молчанием. Черное небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода так густа, так тяжела и так спокойна, что звезды отражаются в ней, не рябясь и не мигая”.
Куприн недаром жил в Балаклаве Нет, по-моему, лучшего места (конечно, зимой, когда Балаклава пустеет) для писательской работы.
Что-то гриновское есть в этом городке, в его греческих домах с пустыми нишами дчя статуй, в тончайших голубых сетях, разостланных прямо на набережной, в его уютных лесенках, в закоулках и переходах, в его тишине, в близости открытого моря Гул шторма слышен рядом, за мысом, тогда как в Балаклавской бухте вода, налитая вровень со старыми набережными, стоит неподвижно и ветер даже не шелестит в сухой листве акаций
Но самыми поразительными, действительно магическими и необыкновенными являются балаклавские ночи, когда свет единственного в городе фонаря тонет во мраке и так хорошо думать, сидя на бачконе, в кромешной темноте и чувствовать беспредельный покой и какую-то, я бы сказал, тиыину сердца В этой тишине должны рождаться удивительные мысли и такие удивительные книги, как “Листригочы >.
У Куприна есть цикл рассказов “Лесная глушь”, “Болото”, “На глухарей” Их объединяет место действия – леса, но по своему содержанию они очень различны.
Благоговейная и спокойная любовь Куприна к природе очень заразительна, и в этом тоже чувствуется сила его таланта.
О природе, о лесах, о какой-нибудь хибарке смолокуров Полесья Куприн рассказывает так, что тоска начинает грызть сердце, – тоска от того, что ты сейчас не там, не в этих местах, тоска от страстного желания немедленно увидеть их во всей девственной суровости и красоте.
Одно время Куприн жил в Мещерских лесах у вдужа сестры, лесничего в Криушах. Действие рассказа “Болото” происходит в Мещере.
Память о зяте Куприна и о нем самом еще жива среди старых мещерских лесников и объездчиков. Они даже показывают место, где стояла сторожка лесника Степана, описанного Куприным в “Болоте”, – безответного, тихого человека, умершего, как и вся его семья, от малярии.
Сторожка стояла на Боровом Мху, на обширном б.олоте. Такие болота в Рязанской области зовут мша-рами. Сейчас Боровой Мох почти осушен и лесники на нем уже не живут. Лесные сторожки-кордоны вынесены из болот на так называемые “острова”, на песчаные бугры среди сосновых лесов.
На буграх сухо и тепло, но жить там летом – тоже адовая мука. Комара столько, что семьи лесников по неделям не выходят из избы и сидят в едком дыму от дымокуров. Спят только под марлевыми пологами. К осени комар исчезает, и потому осень – самое благословенное время для лесных жителей. Воздух свеж и чист, и последняя легкая теплота еще прогревает сосновые чащи.
О великой силе комаров можно судить хотя бы по тому, что листва ольхи по берегам озер и на болотах днем кажется серой, а не зеленой, от плотного слоя комаров, сидящих на деревьях. А по вечерам все бэ-лота зудят тонким и, кажется, всемирным комариным писком.
Мне случилось ночевать на мшарах. Ни костер, ни толстая подстилка из сосновых веток не спасали от резкого водянистого холода, что сочился снизу, из самых недр земли. А туманы были такие, что никак не могли разгореться костры.
Все сказанное выше – только внешняя обстановка рассказа “Болото”. Рассказ этот с потрясающей силой обличает идиотизм деревенской жизни и тупую, поистине рабскую покорность человека перед недоброй силой тогдашнего общественного строя. Вся беспомощность лесника Степана, вся его безответная философия сводится к словам: “Не мы, так другие”.
Есть у Куприна одна заветная тема. Он прикасается к ней целомудренно, благоговейно и нервно. Да иначе к ней и нельзя прикасаться. Это-тема любви.
Иногда кажется, что о любви в мировой литературе сказано все. Что можно сказать о любви после “Тристана и Изольды”, после сонетов Петрарки и история Манон Леско, после пушкинского “Для берегов отчизны дальней”, лермонтовского – “Не смейся над моей пророческой тоскою”, после “Анны Карениной” и чеховской “Дамы с собачкой”^
Но у любви тысячи аспектов, и в каждом из них – свой свет, своя печаль, свое счастье и свое благоухание.
Один из самых благоуханных и томительных рассказов о любви-и самых печальных-это куприн-ский “Гранатовый браслет”.
Куприн плакал над рукописью “Гранатового браслега”, плакал скупыми и облегчающими слезами. К сожалению, писатели не так часто плачут и хохочут над своими рукописями. Я говорю к сожалению, потому, что и эти слезы и этот смех говорят о глубокой жизненности того, что писатель создал, иной раз сам не понимая до конца силы своего перевоплощения и своего таланта.
Куприн говорил о “Гранатовом браслете”, что ничего более целомудренного он еще не писал.
Это верно. У Куприна есть много тонких и превосходных рассказов о любви, об ожидании любви, о тра-1ических ее исходах, об ее поэзии, тоске и вечной юности. Куприн всегда и всюду благословлял любовь. Он посылал “великое благословение всему: земле, водам, деревьям, цветам, небесам, запахам, людям, зверям и вечной благости и вечной красоте, заключенной в женщине”.
Характерно, что великая любовь поражает самого обыкновенного человека – гнущего спину за канцелярским столом чиновника контрольной палаты Желткова.
Невозможно без тяжелого душевного волнения читать конец оассказа с его изумительно найденным рефреном: “Да святится имя твое!”
Особую силу “Гранатовому браслету” придает то, что в нем любовь существует как нежданный подарок – поэтический и озаряющий жизнь – среди обыденщины, среди трезвой реальности и устоявшегося быта.
Все персонажи “Гранатового браслета” действительно существовали. Куприн сам писал об этом в одном из своих писем: “Это – помнишь? – печальная история маленького телеграфного чиновника П. П. Жолтикова, который был так безнадежно, трогательно и самоотверженно влюблен в жену Любимова”.
Я упоминаю об этом исключительно для того, чтобы подчеркнуть безусловную подлинность многих вещей Куприна. Куприн не извлекал свои рассказы из мира вымысла и поэзии. Наоборот, он открывал в реальности поэтические пласты настолько глубокие и чистые, что они производили впечатление свободного `вымысла.
У меня нет возможности рассказать обо всех достоинствах “Гранатового браслета”, но об одном нельзя не сказать, – о безошибочном вкусе Куприна, включившего рассказ о трагической и единственной любви в обстановку южной приморской осени.
Трудно сказать почему, но блистательный и прощальный ущерб природы, прозрачные дни, безмолвное море, сухие стебли кукурузы, пустота оставленных на зиму дач, травянистый запах последних цветов-все это сообщает особую горечь и силу повествованию,
Куприн с восторгом принял февральскую революцию, но по отношению к Октябрьской революции он занял противоречивую позицию. Он гневно восставал против врагов Октябрьской революции и вместе с тем сомневался в ее успехе и в ее подлинно народной сущности.
В этом состоянии растерянности Куприн эмигрировал в 1919 году во Францию.
Поступок этот был не органичен для него, был случаен. За границей он тяжело тосковал по России, почти бросил писать и, наконец, весной 1937 года вернулся в родную Москву.
Он был уже тяжко болен -и умер 25 августа 1938 года.
“Даже цветы на родине пахнут по-иному”, – написал он перед самой смертью, и в этих словах выразилась вся его глубочайшая любовь к своей стране.
Мы. должны быть благодарны Куприну за все-за его глубокую человечность, за его тончайший талант, за любовь к своей стране, за непоколебимую веру в счастье своего народа и, наконец, за никогда не умиравшую в нем способность загораться от самого незначительного соприкосновения с поэзией и свободно и легко писать об этом.