Происходит так: солнце летит все медленнее, медленнее, повисло неподвижно. И все стоит закованное, залитое навек в зеленоватое стекло. Недалеко от берега на черном камне чайка распластала крылья, присела для взлета — и всегда будет сидеть на черном камне. Над трубой салогрейного завода закаленел, повис клубок дыма. Белоголовый мальчик-зуёк перегнулся через борт сполоснуть руки в воде — остался, застыл.
Минуту все стоит стеклянное — эта минута — ночь. И вот, чуть приметно шевельнулось солнце. Напружилось — еще чуть — стронуло, и все — вдребезги: брызнули в море разноцветные верешки; чайка оторвалась от камня, и откуда-то их сразу сотни розовых, пронзительных; оранжевый дым летит, белоголовый зуёк испуганно вынырнул из дяденьких сапог — и скорей за работу.
День в полном ходу. И тут сверху, из собственной конторы спускается в лавку хозяин, Кортома, веселый, дымит коротенькой трубочкой, скулы медно сияют.
Женки из становища пришли к Кортоме за мукой, за солью. Сам, собственноручно, всякой записывает долг в зелененькую книжку: все тут — у Кортомы в зелененькой книжке. И милостиво королюет Кортома, милостиво шутит с женками.
— Эй ты, холмогорка, чего у тебя за пазухой-то напхато? Вот ведь только чуть отвернись… Ничего, говоришь? А ну, дай-кось…
У холмогорки грудь — горячая, ёрзкая. И вот никак Кортома не вспомнит: была ли, нет ли у него наверху, в собственной конторе? На всякий случай ставит Кортома в книжечке метку: букву Н.
В углу холмогорка — вся кумач — застегивает кумачовую кофту Бабка Матрена-Плясея, широкая, теплая — русская печь-мать, помогает холмогорке, уговаривает ее, как дите:
— Молчи-молчи, ш-ш… Ведь все на местях осталось, ну? Чего южишь мухой?
Бабке Матрене товар выдается без записи: с бабкой Матреной у Кортомы свои, особые счеты…
На столе в конторе — самовар: скуластый, руки в боки — кирпичом натерт — сияет. В сияющем самоварном брюхе — по-своему, самоварному, приплюснуто, перевернуто — отражен весь мир. И на своем самоварном языке — самовар, несомненно, мыслит:
«Мир — мой. Мир — во мне. И что бы без меня стал делать мир?»
Самовар милостиво ухмыляется миру…
Перед самоваром — Кортома. Кортома в самоваре — как в зеркале: приплюснутый, широкоскулый, медно-добродушный. Самовар в Кортоме — как в зеркале: рыластый, веселый, бьет день и ночь белым ключом, попыхивает белым дымком.
Самовар благодетельствует Кортому чаем. Кортома проводит долги по бухгалтерским книгам. Счета у Кортомы — в строгом порядке, не как-нибудь, а по тройной бухгалтерии.
— Пора жить согласно западноевропейским народам,— такая есть у Кортомы поговорка.
В синем вязаном тельнике Кортоме жарко, пот градом. Вытаскивает из штанов батистовый носовой платочек, завернутый в газетную бумагу (в кармане грязно), вытирает медные скулы, опорожняет двумя пальцами нос, потом — батистовым платочком, и вновь аккуратно завернут батистовый платочек в газетную бумагу.
Против одной фамилии в дебете Кортома ставит букву Н, подумавши, скащивает со счета один рубль — и милостиво ухмыляется миру.
Сзади почтительно дожидается приказчик, Иван Скитский — из скитов беглый. Голова не на плечах, как у всех, а в плечи закопана — выглядывает мышью, из норы:
— Степка-зуёк в чану заснул… Потеха! Пожалуйте поглядеть…
— О? Ну, пусть подождут: я — сейчас.
Зуёк Степка, наживодчик, наживлял снасти всю ночь — и вот скапутился, всё бросил, залез в дырявый салогрейный чан на берегу, и на корточках — одни сапоги дяденькины да голова льняная — похрапывал. Собрались со всего берега к чану. Кликали — не слыхал Степка, жеребцами ржали — не слыхал Степка: в чану на корточках похрапывал.
Приказчик, Иван Скитский, прикрыл чан досками, пригнёл пудовыми гирями, угромоздился сверху — и пошла потеха.
— Давай, ребята!
Стали, как на пожаре, цепью, ведро за ведром по цепи — и в чан, где Степка. Степка вскочил, ткнулся: в клетке, и вода хлобыщет, и ничего не понять спросонья.
Заколотился, заревел лихоматно:
— О, батюшки, где я? Ой, дяденька! Ой, пустите!
А дяденька Марей — тут, сзади. Такой же льняноволосый, как Степка, и Бог его знает, много ли старше Степки. Саженный, плечистый, а глаза — ребячьи, синие — на чаек разинул: вот первый раз в жизни увидел чаек.
Уже перестал звать Степка и чуть слышно скулил по-щенячьи через нос: тут только Марей услышал. Залился красным — уши красные, шея красная — плечами, локтями пропахал сквозь народ, выхватил ведро у приказчика, гири с досок долой.
Приказчик ощерился:
— Ты что? Вежливец тоже нашелся! Твое какое дело? Видишь — хозяин тут? Ну — стало быть, и знай свое место…
И плюхнул еще ведро в чан — на Степку, на Марееву, нагнутую над чаном голову.
Одной рукой Марей выхватил из чана Степку — мокрый, как щенок трясся — другой рукой Ивана Скитского за ноги да в чан.
Здоровые зубастые рты рыгают смехом. Кортома сияет добродушно-медно, в чану — фырк, визг.
Приказчик, Иван Скитский, выцарапался. Льют ручьи. Облепленный, щуплый — щерится снизу на Марея беззубыми деснами — и вот сейчас кинется…
— Звездани его, Ванька! Ну-ка?
Иван Скитский поднял кулак, поглядел на саженные Мареевы плечи — опустил кулак.
— Погоди-и! Ла-адно! Удружу, дай-ка! — нырнул в свою норь — в плечи, нырнул между ног в толпу.
Представление кончено. Нехотя расходятся по местам: пластать треску, набивать корзины тресковой печенью, на спине носить на салогрейню к Кортоме.
Кортома перед уходом сунул двугривенный мокрому, хныкающему Степке — и на своем, самоварном, языке мыслит:
«Доволен, поди, мальчонка: двугривенные-то не каждый день…»
Неизвестно когда — а только проглотил кит пророка Иону. А с неба голос говорит:
— Не смей пророком питаться! Выплюнь обратно!
И опять добычу искать неохота, а ослушаться боязно. Три дня годил кит — на четвертый день выплюнул Иону. И в награду за послушание определено было киту жить бессмертно.
И живет. Страшный, громадный стал, вся спина от старости заросла мохом, кустищами. И никто не трогал: всем известно — тот самый это кит Ионыч, какому определено жить бессмертно.
А только нашелся такой отчаянный русский китобой — пустил в спину гарпун. Как обернется кит — ам! — и проглотил шкуну со всей командой. И по сю пору живет команда во чреве китовом и грех отмаливает. Кто если замолит грех — того кит выкинет, и пойдет выкинутый, где-нибудь в лесах скрытником поселится: мудрый — из чрева китова. Молится, радуется летнему незаходящему солнцу, радуется зимней ночи незаходящей, радуется грешным и праведным, радуется смерти — когда смерть придет…
За становищем, где дороги расходятся вправо и влево, на самом разулочье — развалюшка-часовня; возле часовни — землянка, в землянке — старец Иван Романыч; может — сто годов ему, может — двести.
Выполз из землянки, стоит — козырьком руку к глазам, капельный, ряска зелененькая, в руках — шапка-мурмолка, на голове — пушок белый: дунь — облетит, как одуванчик.
Заря. На кончиках зеленых сосновых игол — росины, в росинах розовые и зеленые огоньки. Слава Богу: заря! Солнце все выше, небо синее. На синем — две желтых бабочки-крушинницы кружатся одна около другой, склеились, полетели — одно.
Из-под руки глядит старец Иван Романыч и улыбается: слава Богу…
Еще мальчишкой Марей был вроде Степки, еще Марюшкой его кликали. И вышло с ним происшествие.
Сидел Марюшка над Тунежмой, ловил рыбу на поддев. Шумела, бежала Тунежма по острым камням, баюкала, старинки сказывала. И заслушался ли, засмотрелся ли — а только ухнул в воду мальчишка. Пришла мать звать обедать, а от Марюшки только и осталось: уда над водой в камушках заткнута.
— Ой, батюшки, ой, утоп Марюшка, в омут утянуло!
Прибежали, вытащили: синий. Ну, все-таки откачали кой-как, отживел. А только балухманный какой-то стал, все один, и глядит — не глядит, не на тебя — мимо, и кто его знает, что видит.
Повела мать-покойница Марея к старцу Ивану Романычу.
— Батюшка, Иван Романыч, что мне с ним делать? Приговори, присоветуй. Вовсе некулёмый малый растет…
— Ну и слава Богу…
Стоит Иван Романыч капельный, в руках шапка-мурмолка, приложил руку к глазам.
— Был, мать, твой младенец на том свете, а вот откачали — и позабыл, вспомнить бы — а не может. Ничего-о, вспомнит! Иди, мать, с Богом…
И по сю пору любимое Мареево место — где мальчишкой топ: под камнем, над белокипенной Тунежмой.
Уж, должно быть, давно дергала рыба, уда гнулась дугой. Марей не слышал, все о чем-то о своем. И давно с того берега глядела — просунулась между густо-зеленых можжевельных кустов чья-то рыжая голова, высунулась по грудь, нарочно зашуршала листьем: беловолосый младень-богатырь по-прежнему глядит мимо, не слышит, все о своем. Схватила камень, швырнула, плеснул камень воду у самых Мареевых ног.
Марей вздрогнул, выпустил уду из рук — схватило, завертело — уж далеко в белой пене тоненькой хворостинкой. И далеко между сосен на том берегу мелькает рыжее — как на сосновых стволах от солнца — пятно.
Пропало. Кипит, шепчет Тунежма, унесла уду: никогда не вернется.
На руке перчатка. А вот — сняли, и лежит перчатка на конторке, будто и та же, а не та: не живая, вынуто нутро. И такая за конторкой Кортомиха: нутро вынуто — и запали навсегда щеки, запала грудь. А шляпка — розовая с цветами, и еще больнее глядеть от розовой шляпки. И между двух запавших по углам морщинок — веселая улыбка: еще больней от улыбки.
Кортомиха выходила в лавку нарядная, в розовой шляпе, в перчатках, в улыбке. Такой был ей приказ мужнин:
— Пусть все видят: ты, мол, не кто-нибудь.
Но нарядная Кортомиха редко показывалась: больше наверху, на своем рундучке, у дверей конторы, и только уж разве особенное что.
Такое особенное вышло нынче: лопари пришли. Уж, пожалуй, года два не были, а нынче пришли. И первым делом к Кортоме в лавку: менять пушнину на соль, на ситец.
Народу — со всего становища, и в лавке, и перед лавкой: ярмарка, говор, торг. Тутошние девки из угла глазели — тяжелые, медленные. Встанет на цыпочки какая, покажет белобрысую голову — что нерпа из моря выстала. А лопские — чернявые, верткие, юркие — как рыбная молодь на мелководье под солнцем, только зайчиком мелькает рыжая голова среди черных.
— Эй ты, красотка, рыжая: а ну, поближе? не бойсь, не съем,— скулы у Кортомы медно сияют, раздвигаются шире.
— Не подавись, гляди!
Перед прилавком, закинула рыжую голову, прямая, как из земли зеленая былка, и не щербатый пол под ногами — земля, и мох, и белые корни — босые ноги — крепко в земле.
У Кортомы в руках кусок травянисто-зеленого ситцу. Ловкой рукой — в складочки, оборочки — и приложил рыжей пониже шеи: рыжее — зеленое — эх!
Расправлял складочки на груди, поглаживал, сквозь ситец зацепил: как молоденькая еловая шишечка, как неспелая, еще чуть розовая морошка.
На прилавке железный аршин. Сверкнула рыжая — аршином хлясь вверх по руке, по кости самой.
И в ту же секунду Кортомиха, не спускавшая глаз, мелькнула розовой шляпкой — и тут: загородила запалыми, пустыми руками, и собой, и шляпкой, схватила мужнину руку.
— Голубчик мой, да что же это… мерзавка этакая! Больно? А?
Нет, подумать: его, единственного в мире, Кортому! Поглаживала руку.
В лавке хихикали. Кортома стряхнул с себя Кортомиху — и она отвалилась на прилавок — снятая с руки, запалая, пустая перчатка.
На Ивана Купалу — жарынь. Берег, красный камень гранит, стал горячий, снизу поднималась темная земляная кровь. Острый, нестерпимый запах птиц, трески, гниющих зеленых морских косм. Сквозь туман — огромное румяное солнце, всё ближе. И навстречу — наливается море темной кровью, навстречу — в море набухают, дыбятся белые валы.
Ночь. Выход из бухты между двух скал — окошко. От любопытного глаза окошко завешено белой шторой — белый шерстяной туман. И только видно: там, за шторой, происходит красное.
В становище никого нет. Черные дыры в тумане — раскрытые окна пустых изб. Все — на том берегу, за Тунежмой. Там, на поляне с притоптанным белым мхом, еще белее, жемчужней тумана — дымные столбы от костров. Тихо тренькает трехструнка, кружатся фигуры в тумане, приходят, уходят в туман. Лопские парни — с медленными, белыми здешними девками,— здешние — с черными лопками, и среди черных — рыжее, быстрое — как от солнца на сосновом стволе — пятно.
Сам Кортома здесь. Стоит — руки в боки, пуфф, пуфф,— от трубочки сизый дымок. Эх, обхватить бы крепко горячее девичье тело и кружиться до одури… Но нельзя: Кортома — не кто-нибудь. И чуванился, медленно вытаскивал завернутый в бумажку платок, цедил слова.
— Да что ж: все от самого человека зависит. Когда я ступил сюда первой ногой — кто я был? Так — паршь, зуёк, вроде Степки, а теперь — да-а… Надо жить согласно западноевропейским народам, видеть образованные города. Вот, мы скажем, Питер…
Да, Кортома — это человек: все видел. И слушают молча. Разинутые рты и глаза. Зуёк Степка. Одна голова из бездонных дяденьких сапог. И Марей: синие ребячьи глаза, белые волосы, пухлые губы, как у Степки, и страшные саженные плечи — младень-богатырь.
— Ну, а сколько же, например, улиц-то в Питере? — Марей жадно глядит в рот Кортоме.
— Ну что ж, улиц сорок, а может и пятьдесят… — надувает щеки Кортома — пуфф, пуфф!
Бог знает, есть ли в самом деле такой город, чтобы пятьдесят улиц и всё дома, дома, люди. И как же там не заблудятся в улицах? Ведь это не лес, в лесу всякое дерево, и мох на коре, и мочажины, и камни — все разное, только глаза разуй, а там — как же, в городе-то?
Всё изумленней, все шире синие ребячьи глаза. Марей далеко: в Питере. И не видит: рыжая лопка прошла мимо раз и другой. На рыжей — можжевельный венок: нынче Ивана Купала. Возле — неотступная стайка парней. Может быть, она пахнет чем-нибудь особенным — зелеными иглами, морской птицей — тянут на запах, бегут по следу.
— А, надоели, ну вас! — Рыжая села на камушке недалеко. Да, должно быть, послушать Кортому. Кортома медно сияет скулами, попыхивает трубочкой — будто и нет рыжей — и важно молчит. Кортома знает себе цену…
Торопится трехструнка, быстрее пары на белом лугу, чаще дыхание. Пошатываются дымные белые столбы. Неслышно, пара за парой, исчезают в туман, или, может быть, в пуховый белый лес там, за туманом — и задергивается белая штора.
Дымит трубочкой Кортома:
— А вот тоже — фонарь, ночью, по самой середке, надо всем городом — фонарина… Бож-же мой! Ну чисто вот днем… куда: днем! Ночью, и зиму и лето, все до камушка видать, всякую травинку…
Торопится трехструнка, чаще дыхание.
— Слышишь, говорю: пойдем со мной в круг! — у самых Мареевых глаз зеленый венок на рыжем, уж, должно быть, давно она дергает за рукав.
— Да ну-у, погоди… Дай послушать… — далеко Марей: в Питере.
В стайке парней хихикнули. Рыжая вспыхнула, бросила Мареев рукав, юркнула в туман.
Но сейчас же вернулась: про самое-то главное и забыла. Подошла к Кортоме, взяла за руку:
— А не очень я тебя тогда аршином-то? Ну-ка, дай,— поглядела, погладила ему на руке шишку, улыбнулась — беличьи зубы, острые, сладкие, злые. Чуть приметно подергивает плечами, покачивается в такт трехструнке.
— Эх, тряхнуть разве? — Кортома не вытерпел, обхватил ее — да куда: ящеркой нырнула из рук — в двух шагах покачивается, дразнит. И как нарочно, перед самым носом Кортомы, протянула руки какому-то парню — и уж чуть видно ярко-рыжее, как от солнца, пятно сквозь густую занавеску тумана.
Больше не вернулась: перекружилась ли и пошла домой или была в белом пуховом лесу там, за туманом — кто знает?
Еще раз Марей встретил ее утром. С тяжелой отцовской пищалью шел на промысел; глядь — оттуда, где Тунежма, гонит она молоденького гнедого оленя.
— Эй, здравствуй! — крикнул Марей издали.
Олень повернул коричневую, туго обтянутую морду, но рыжая не слыхала: не оглянулась. Или, может быть, очень торопилась домой: подстегнула оленя, побежала за оленем еще быстрее.
Уж который день дуло с летнего берега, угнало в океан всю наживку, лова не было. А нынче — повернуло, загудел полунощник, захлюпали пухлые волны — и опять, не разгибаясь, зуёк Степка сидел, наживлял яруса.
Бездонные дяденькины бахилы, над бахилами белая голова, и на правом ухе, самое где мочка — запеклась кровь. Нет-нет, да и вспомнит Степка и опять тронет ухо.
А ему сзади гогочут:
— Ой, Степка, легче! Ой, совсем оторвешь: на волосинке держится.
А может, и правда: каково корноухом жить. И по чумазой морденке, как осенью по запотевшему стеклу, ползут неслышные капли.
Марей супится: это все Ванька Скитский — ухо-то мальчонке оторвал. За тогдашнее, нарочно, Марею напрекосердье. Ну, ладно: дай срок…
Плюхают беляки в берег. Нескладно, враздробь пляшут мачты. На сером небе кружатся чайки белыми хлопьями. Косыми серыми парусами проносится дождь, в небе — синие прорехи, яснеет.
Холодный серебряный вечер. Вверху — месяц, и внизу в воде месяц, а кругом — оклад старого, кованного чешуйками серебра. Чеканены по серебру — черные, молчаливые карбаса — черные иголочки-мачты, черные человечки — мечут в серебро невидимый ярус. И только плеснет весло, проскрипит уключина, прыгнет пружиной — плашмя шлепнется рыба.
У Марея — свой ярус, отцовский, принаследный. Далеко не выезжал, ставил тут, у берега. Рука — привычная, сама по себе, мерно сеет снасть за бортом. А голова — сама по себе, над серебряным зеркалом, а в зеркале — улицы, улицы, может — сорок, может — пятьдесят, и надо всем — фонарь, как солнце…
Ярусами — лежать всю ночь. Ночевать — дальние в своих посудинах ночевали, ближние — съехали на берег. А чуть заиграло солнце, закричали чайки, из черного стал розовым берег — опять в море: яруса тянуть.
Стал Марей натягивать бечевку: легко идет, вовсе пустая. Сердито посмотрел на Степку.
— Все с своим ухом нёхался, паршивец! Наживил, вот! Погоди, на берег съедем…
— Да я кубыть ничего… Я, дяденька, ей-Богу… — Степка нынче сияет: ухо приросло, вот хоть изо всех сил тяни: ничегошеньки.
Вымотал Марей еще больше: легко все так же. Еще немного — и обомлел: крючки на ярусе были срезаны, все до одного.
А у других лов был хороший. Красные дубленые руки выгребали рыбу, на берегу росли серебряные груды. И только Марей вернулся ни с чем.
Кучей набились в Мареев карбас, оглядывали, ощупывали, крутили между пальцами его яруса. Крепко, солено ругались.
— Это что же: нынче у Марея, завтра — у тебя, этак и пойдет? Вызнать надо этого человека, камень на шею — да в воду.
Супился Марей, поглядывал на Степку: нет-нет и потянет Степка за ухо, приросло, слава Богу! Ухо, крючки… ладно! Но пока, до времени Марей молчал, чтобы зря не клепать на человека.
— Это уж ты, Марей, как хочешь, а чтобы выследил вор-pa. А то это что же: и будем все друг на дружку косоуриться?
— Да уж чего там. У меня не уйдет…
Одна, и другая, и третья серебряная ночь. Подряд три серебряных ночи, глаз не смыкая, Марей стерег вора. И никого. Помалу обида на дно осела, стало жалко. Ну, Степка, ну, крючки: верно. А ведь поймается — не утопят его, так все равно кулаками насмерть угробают. Жалко. А и покрыть его — нельзя — такое дело…
С берега из-за камня — Марею как на ладони: серебряная тропка, и по серебру бегут вдаль, качаются — вверх, вниз — черные точки, поплавки от яруса. На минуту заскочит месяц за облако — пропал, ничего не видать. И опять вверх-вниз, вниз-вверх черные точки, инда резь в глазах, сами собой закрываются.
И так уж, еле-еле, вполглаза, увидел: выходит из лесу гнедой олень. К Марею подошел да и говорит,— а голос у него Ивана Скитского:
— Не губи ты меня, Марей, я ведь — из Питера.
Проснулся Марей, вскочил, зырк-зырк кругом: никакого оленя, а по воде весла полощут чуть слышно, уж далеко влево — еле — чернеет — стружок, приткнулся к берегу за камнями.
Эх, проспал! Такое зло взяло. И что жалко, и что убьют человека — все забыл, и уж просто как за дичью — ползком, и на четвереньках, и то во весь дух наперерез…
Длинная каменная плешина в лесу. Лес — сзади, лес — впереди Марея, а середина — голая под месяцем.
Марей — в тени под кустом. Глаза и уши — как бритва, сердце молотит. Оттуда, с той стороны плешины, все ближе, все слышнее по лесу легкий, сторожкий хруст. Идет…
Где-нибудь вот тут, в двадцати шагах, через плешину. Вот слышно: остановился, стал забирать влево — и влево на брюхе пополз Марей. Запутался ружьем в валежине, дернул, хрустнуло, замерло. И тот — по другую сторону плешины — затих. Залегли оба, ждали: кто первый выйдет на белую плешь, под выстрелы.
— Эй, Ванька! — зыкнул Марей. — Выходи, что ли, все равно — не уйдешь.
На той стороне тихо. Месяц юркнул в темную норь, белая плешь погасла.
Марей встал. Собрался весь — в пулю — и одним духом через плешь, на ту сторону. Там уже трещало, ломило в кустах — в лес, в глубь!
— Стой-стой-стой, Ванька! Стой, не уйдешь!
В гущину, в темень влетел Марей, с расскока опрокинул, насел верхом, вязать нагнулся — руки обвисли, ошалел: та самая, рыжая… Вот так Ванька…
— Ты… ты зачем же это… крючки-то? — стоит Марей, ноги расставил, ружье на земле.
А рыжая — лицом в мох, да как зальется в голос, чисто дитё, и все пуще. Ну, что ты будешь с ней делать?
— Эх ты, Господи! А ты не реви, ну чего — ну? — и легонько, как дитё, погладил ее по голове. А у самого сердце — тук! — тихонько в гнезде повернулось и пошло вниз.
Рыжая поднялась с земли. На коленях — протянула Марею руки, глаза закрыла, губы дрожат, а ни слова.
«Наверно, чтоб не сказывал я…» — отвел ее руки Марей.
— Да ты не боись, никому не скажу, мое слово — верное, ну вот те крест,— ну?
Как она во весь рост вскочит да как закричит:
— Всем говори! Не скажешь,— сама пойду скажу я. Ничего мне от тебя не надо — и видеть тебя не могу — и чтоб сейчас… уходи, у-хо-ди!
Сверкнула — через плешину — и уж где-то далеко легкий хруст в лесу, и только осталось: лежит на мху ее шапка.
Марей долго вертел шапку в руках. Месяц нырял из нори в норь: серебряное — черное — опять серебряное, и все путаное, и не разберешь ничего. Вскинул Марей ружье и по-медвежьи, тяжело-легко ступая на пятки — медленно поплелся домой.