(Деревенский пейзаж)
I
Верстах в тридцати от большого губернского города N есть станция Чернолесье, любимое дачное место губернских жителей, над Окой. Несколько поездов соединяют его с городом, что позволяет даже сильно занятым людям приезжать сюда по окончании занятий, чтобы провести вечер с семьей, погулять при луне, полюбоваться горами отдаленного берега и причудливыми излучинами реки, а наутро, к началу службы, поспевать опять в N-ск. К приходу каждого поезда на дебаркадер скромного вокзала собирается самая изящная публика, пестрят дамские костюмы, вызывают восторг и зависть шляпки последнего фасона, у стволов ближней рощи дожидается всегда несколько прислоненных к деревьям велосипедов, и почта каждый день выбрасывает здесь целые кипы газет.
Одним словом, место совсем культурное, напоминающее дачные места где-нибудь под Петербургом или Москвой.
Но если вы захотите нанять, копеек за сорок, одну из таратаек, тесно запружающих небольшой дворик вокзала, то она доставит вас, так сказать, «в глубь страны». Это будет прежде всего Раскатово, приютившееся в том месте, где река, стесненная горами, делает крутой поворот. Раскатово уже значительно отзывается деревней. Из дачников здесь устраивается публика попроще, желающая хоть на лето избавиться от конкуренции костюмов и шляпок и поэтому установившая свои собственные летние законы: барышни гуляют здесь без зонтиков, в белых платочках на голове и часто босые и купаются прямо с берега, вступая иногда в препирательства с деревенскими мальчишками, не признающими демаркационной полосы. Раскатовцы в большинстве «волгарят», то есть ходят летом в лоцманах, водоливах, помощниках капитанов или даже капитанами на буксирных пароходах… Когда, в праздник, здесь заведут песни и хороводы, то вы можете порой увидеть местного кавалера, в пиджаке и шляпе котелком, в глянцевитых новеньких калошах, надетых на сапоги бураками,— а вокруг него девицы в шелковых кофтах и с зонтиками чинно ходят с песней и величанием.
Одним словом, и здесь еще не мало культуры, хотя некоторая часть раскатовцев сеют и пашут, снимая для этого землю «волгарей». Но если, пройдя по широкой улице Раскатова, вы выйдете за околицу в противоположной стороне, то увидите поля с колыхающейся рожью, перелески и кусты, потом сосновый лесок по песчаным буграм, а за ним — сплошные нивы, покорно сгибающиеся под ветром. Среди этих нив, над широким прудом, засела деревенька Колотилово, с коренным пахарем, «крестьянином», как его зовут раскатовцы, нанимающие его на свои покосы. Себя, в отличие от пахарей, они называют «хозяевами» и «жителями».
II
В Раскатове проводил лето Иван Семенович Бухвостов, сотрудник одной местной и корреспондент нескольких столичных газет. Он удалился сюда еще в первый раз, по требованию докторов, так как начинало пошаливать сердце. Человек он был городской по всем привычкам и вкусам, и деревня, даже такая, дачная, была для него новостью. Пока эта вся новизна была ему интересна, но особенно интересовали его «дали», с которыми он не успел ознакомиться: убогие избы Колотилова за околицей и перелесками… а за рекой, на высоком берегу, среди беспорядочной зелени заманчиво выглядывавшие постройки почти запустелого монастыря. По праздникам оттуда доносился, впрочем, надтреснутый звон, а на перевозе можно было видеть простодушных и не всегда трезвых монахов. И Бухвостову казалось, что все это, — и околица, и перелески, и белые пятна монастырских зданий, и перевоз, нагруженный телегами и мужиками, и монахи в потертых рясах, от которых одновременно несло ладаном и сивухой, — все проникнуто каким-то одним общим выражением… И это выражение было ново, загадочно и интересно. Хотелось разгадать его, как иногда хочется понять физиономию встреченного на большой дороге оригинального человека.
Лето стояло ведреное и знойное. Однажды, в самый полдень жаркого июльского дня, Иван Семенович сидел на скамейке у своей дачки, как вдруг над сосновым лесом в направлении деревни Колотилова показалась струя дыма. Она поднялась как-то внезапно. Иван Семенович не успел еще отдать себе ясного отчета в ее значении, как огромный столб уже вился, и клубился, казалось, совсем близко, вплоть за лесом, поднимаясь все выше и выше в раскаленной синеве неба и как будто заглядывая из-за леса в тихую улицу Раскатова.
Мирная деревенька закопошилась: вытащили из-под навеса пожарную «машину», мальчишки понеслись на выгон за пожарными лошадьми, какой-то бутуз бежал и падал, путаясь в хомуте и вожжах… Предполагалось, что пожар в Колотилове, а по некоторой междудеревенской конвенции у Раскатова с Колотиловым существовала, так сказать, пожарная взаимность. Минут через двадцать пожарная тройка уже лихо катила по дороге, обгоняя торопившихся баб. День был праздничный, нерабочий, бабы и девки разбрелись по осиннику за ягодами и грибами, и теперь зловещий столб выгонял их всех на дорогу. Они бежали, спотыкались, причитали и крестились, не зная еще, точно ли над ними разразилась беда, или господь «посетил» кого-нибудь из соседей;
Бухвостов тоже, разумеется, встрепенулся: нужно было посмотреть деревенский пожар и, может быть, сообщить о нем в газету; да и вообще людям с пошаливающими сердцами не сидится, когда невдалеке происшествие. Он попытался было пристроиться к «машине», но она ускакала раньше, чем он добежал до нее. К счастью, в это самое время с вокзала вернулся Гаврил Пименович, хозяин его дачи, не успевший распречь лошадь, когда произошла тревога, — и через несколько минут оба трусили по дороге вслед за машиной.
Однако по мере того, как тележка подвигалась к Колотилову, столб точно удалялся. Когда же они въехали в околицу, которую открыла для них целая стая деревенских ребят, то уже не было сомнения, что в Колотилове все благополучно. В деревне было тихо и пусто, а темный столб все так же медленно, молчаливо и зловеще клубился впереди, над зубчатою линией, как будто приникшего к земле и побледневшего бора… Колокольцы раскатовской машины тренькали уже под самым лесом, но как-то нерешительно и вяло. Очевидно, машина была уже у пределов пожарной взаимности и помышляла о возвращении…
Улицы Колотилова будто вымело. Только из ближайшей избы, высунувшись в окно, глядела по направлению к пожару молодая баба, прикрыв глаза ладонью от солнца. Когда тележка поровнялась с нею, замедляя ход тяжеловатой лошади, Ивана Семеновича поразили странные звуки, несшиеся в открытое окно: какое-то ворчание, дикий рев, звериный вой, обрывки песни, грязные ругательства, и все это в сопровождении металлического лязгания, как будто от цепи… Казалось, за этой бревенчатой стеной кто-то доходил до последней степени исступления, неистовствовал и рвался, лязгая железом… А между тем баба совершенно спокойно глядела на далекий пожар, как будто у нее за спиной не происходило ничего, заслуживающего внимания.
— Что это такое? — спросил Бухвостов у Гаврил Пименовича, еще не отдавая себе, ясного отчета, почему эта волна непонятных звуков прошла по нем такой острой дрожью… Мужик боязливо оглянулся и хлестнул лошаденку, торопясь поскорее проехать мимо.
— Гараська это… Не дай бог, сорвется еще. Видно, пожар зачуял… Помилуй, господи, как ежели сорвется.
— Кто сорвется, откуда?
— Да Гараська. Кому более! На чепи ведь он у них, Герасим-те.
Отъехав несколько саженей, он, видимо, успокоился и, вытянув лошаденку кнутом по заду, пояснил:
— На чепи, как же! Потому что, видите ли, он, Герасим то есть, не в себе, не в формальным, значит, рассудке.
И опять отъехав несколько саженей, он прибавил уже совсем спокойно, как о теме, исчерпанной до конца:
— Лет, никак, уже десять…
III
Темная полоса дыма, тихо клубившаяся за лесом, вдруг потеряла для Бухвостова прежний интерес и перестала казаться такой зловещей и значительной. Что значит пожар какой-нибудь избы, да еще среди белого дня и летом, когда вот тут, в нескольких саженях, в такой же деревенской избе много лет мечется на цепи живой человек, — и никому это не кажется странным… И никто не спешит на помощь, и баба, прикрывая рукой глаза от солнца, с ленивым любопытством следит за дальним пожаром и за фигурой случайного проезжего, даже не оборачиваясь на беснование прикованного человека. Сердце у него забилось тем особенным тревожным боем, который звал на немедленное вмешательство: выскочить из телеги, кого-то позвать, на кого-то накинуться, кого-то непременно обвинить и сразу, сию минуту, немедленно прекратить этот ужас…
Он протянул руку и тронул Гаврил Пименовича за плечо. Лошаденка перестала месить пыль, а старик повернул к нему свои густые нависшие брови, из-под которых вопросительно и недовольно глянули маленькие колющие глаза…
— Что такое? — спросил он.
Спокойная улица Колотилова, казалось, тоже спрашивала у Бухвостова: «Что такое?» и уже одним своим буднично-равнодушным видом производила на газетчика отрезвляющее впечатление… Кого он позовет и на кого накинется со своей новостью? Перед ним, в непосредственной близости, была спина раскатовца, запыленная, с пропотевшими пятнами на лопатках… Далее мотался в пыли круп лошади, по сторонам в два порядка стояли новые бревенчатые избы (Колотилово недавно горело); между ними — бледные кудрявые ветлы и солидные темные осокори. Сзади в окне женщина провожала его равнодушным взглядом, и в промежутке между домами и ивами, с холмика, на котором лежало Колотилово, виднелись ржаные поля, покорно склонявшиеся под ветром…
Сердце у Бухвостова продолжало тревожно биться и звало на что-то, но обычные рефлексы во все вмешивающегося человека были как будто парализованы… Бухвостов с недоумением оглянулся, точно растерявшись и утратив какую-то руководящую нить к собственным ощущениям… И ему показалось, что на него глядит то самое, загадочное и затаенное, что он старался уловить в выражении всего этого пейзажа… Глядит, и под этим взглядом точно цепенеют его привычные чувства.
Между тем треньканье колокольцов становилось сильнее… Это раскатовцы возвращались из лесу с пожарной машиной на своей тройке, со звоном своих колокольцов и бубенцов. Скоро знойный воздух весь переполнился этими суетливыми и крикливыми звуками до такой степени, что Бухвостову хотелось заткнуть уши, а деревенька, казалось, еще смиреннее приникла к земле. Машина бойко промчалась по улицам Колотилова, и хозяин Бухвостова тоже стал повертывать свою лошадь.
— В Гнилицах горит, не иначе, — сказал он, — верст будет еще с десяток. Это из-за лесу кажет так, что близко… А оно, видишь ты, далеко!
Бухвостов не ответил, как будто не слыша в тоне Гаврил Пименовича нерешительного полувопроса. Он, пожалуй, непрочь был бы доставить барина и в Гнилицы, разумеется, за приличное вознаграждение. Но Бухвостов молча глядел на окно, в котором все еще виднелась женская фигура. Машина как раз поровнялась с этой избой. Дюжий парень из раскатовцев, правивший тройкой, повернул к ней потное, лоснившееся лицо и кинул какую-то шутку («непременно сальность»,— подумал, пожимаясь, Бухвостов). Баба засмеялась. Она была красивая, по-деревенски — «гладкая», но Бухвостову было неприятно видеть, как на ее крепкозагорелом лице сверкнули белые зубы… А когда грохот и звон машины несколько удалился, на Бухвостова опять хлынула волна прежних звуков: лязгание цепи, вой, хохот и выкрикивание прикованного человека. Спина Гаврил Пименовича опять сжалась, и он поднял кнут с очевидным желанием нахлестать лошадь.
— Постой, — сказал вдруг седок, останавливая его руку.
— Что еще?
— Подожди здесь.
Бухвостов и не заметил, что говорит Гаврил Пименовичу «ты», чего, вообще говоря, не позволял себе ранее ни с кем. В голосе его, кроме того, звучала какая-то чуждая, почти начальственная нота… От раздражающего ли звона колокольцов, или от чего другого, только настроение Бухвостова резко изменилось: гипнотизирующее влияние смиренного «порядка» и волнующихся нив исчезло, он опять как будто нашел руководящую нить в своих ощущениях. И прежде всего очень рассердился…
На кого? На Гаврил Пименовича, не сразу остановившего лошадь, на глупого парня, с его лоснящимся лицом и, наверное, сальной остротой, на бабу, которая неприятно и вызывающе улыбалась парню на фоне этого ужаса, на тихую улицу, которая целые годы слушает вопли и скрежет прикованного человека… Ему казалось вообще, что он нашел или сейчас найдет виноватых и, значит, даст исход томительному и гнетущему ощущению, болевшему в душе и заставлявшему биться сердце.
Спрыгнув с телеги, он быстро обошел стену избы, вошел во двор и поднялся на лестницу. С улицы его провожал удивленный взор раскатовца.
Если бы Бухвостову пришлось сейчас же описывать для газеты то, что он увидел, то описание вышло бы очень неточно. С первой же минуты, как он вошел, что-то как будто ограничило поле его зрения, и в памяти сохранился только мутный фон с обычной обстановкой избы, режущий свет из окна и безумное лицо мужика с диким и точно насмешливым взглядом. Бухвостову казалось, что безумец протягивал руки ему навстречу. Впрочем, он заметил, что кроме цепи, охватившей прикованного человека в поясе, руки за спиной стянуты веревкой, так что могли двигаться только в локтях. Он глядел на Бухвостова острым, ироническим и пронзительным взглядом, в котором светилась злая радость и какое-то особенное, свое сознание, гордое, страдающее и торжествующее: казалось, сумасшедший ждал его давно, целые годы, и теперь знает, зачем он пришел и… что с ним нужно сделать… И то, что он сделает, будет ужасно…
— Не подходи, господин, — испуганно крикнула баба, повернувшаяся от окна, быстро соскакивая со скамьи… Сумасшедший, с отвратительным рычаньем и лязгом цепи кинулся к ней, но она ловко увернулась и опять засмеялась…
Больной вдруг остановился, посмотрел на нее и на Бухвостова, сделал циничное предложение и опять забился на цепи, весь напрягаясь, с искаженным лицом и выпученными глазами…
В это время вошла другая женщина с охапкой дров. Бухвостов дал ей дорогу, точно оба расходились на краю пропасти. Один неосторожный шаг, и сумасшедший мог схватить ее за руку, за складку платья… Женщина бросила дрова у печки и выпрямилась.
Бухвостов понял сразу, что эта высокая, статная старуха — мать больного. И тут же он заметил, что на безумном надета чистая рубаха, волосы расчесаны и даже смочены квасом (день был праздничный).
— Давно это у вас? — спросил Бухвостов, опять почувствовавший растерянность и чтобы сказать что-нибудь.
— Десятый год маемся эдак… На Миколу зимнего будет десять.
Она говорила просто и спокойно.
В глазах, окруженных сетью морщинок, но живых и выразительных, виднелось то глубокое и спокойное, давнее и давно побежденное страдание, какое бывает уделом только сильных душ. Бухвостов внезапно почувствовал к ней уважение, и в то же время весь его гнев обратился на него самого.
«О, ч-чорт…— подумал он с приливом этой злобы.— Ворвался в чужой дом, неизвестно зачем… Как будто из простого любопытства… Точно, в самом деле, в деревне все можно…»
— Извините,— сказал он и, резко повернувшись, вышел из избы с крепко сжатыми губами и морщиной на лбу. Его проводили удивленные взгляды женщин и резкий хохот сумасшедшего. Он бился особенно сильно, и дробный, порывистый лязг железа точно гнался за Бухвостовым…
А на улице его опять встретил тот же особенный «взгляд пейзажа», пристальный, затаенный и загадочный… Он провожал его до дому и потом продолжал заглядывать в его окна сверху, через верхушки леса — беленькой часовенкой с заокской горы…
IV
Вечер после того дня был чудесный. Ущербленная луна стояла задумчивая над обрезом соснового бора, кинувшего с холма густую черную тень на половину раскатовской улицы. Очертания домов терялись на темном фоне леса, и лишь кое-где смутную темную массу пронизывали освещенные оконца… Лунный свет пересыпал все тонкой золотой пылью, скрадывавшей все резкие очертания, и в этой смеси робкого света и черных теней утопала деревенская улица и ряд летних досчатых кухонок, тянувшихся «для опасности от пожару» по самой ее середине, и кучки раскатовских обывателей, сидевших на скамейках у домов. И даже самые разговоры, журчавшие под покровом этого теплого золотистого сумрака, казалось, как-то расплывались и стушевывались. Чуялись где-то и говор и движение, но где именно движутся и что именно говорят,— разбирать не хотелось…
Бухвостов сидел на бревне у своей дачи… Невдалеке от него поместились тоже на бревнах несколько раскатовских жителей, которые вели здесь свои раскатовские разговоры. Перед мужиками, не смея присесть в ряд с «хозяевами», стояли две женские фигуры в темных сарафанах. На Раскатове, как на большинстве приволжских сел, лежит печать старинного уклада. Баба берет свое в моленной и в доме; но на улице — обе женщины стояли, подперев щеки руками, точно изваяния, облитые скользящим и неопределенным лунным светом, и ни словом не вмешивались в беседу… Впрочем, даже в самом молчании чувствовался глухой бабий протест против каких-то мужицких речей и предполагаемых или уже состоявшихся мужицких решений.
Бухвостов тоже с нетерпением и досадой ждал конца этих разговоров. «О, чорт»,— то и дело ворчал он про себя. Он собирался «хорошенько поговорить с господами раскатовскими мирянами».
Злобой раскатовского дня служил покос и расчеты по сенному делу, еще недавно очень интересовавшие Бухвостова. Обыкновенно раскатовские луга за Окой сдавались своим же «крестьянам», которые еще не бросили землю «для реки». Они частью косили сами, частью нанимали косцов «из числа золотой роты». Золотая рота портила луга неряшливой и поздней косьбой, и на этот раз «хозяева» наняли сами настоящих косцов из соседних деревень. Это обстоятельство вызывало необходимость новых сложных расчетов. Рабочих в лугах кормили «по череду»… Иван Максимов дал «своих» три рубля на задаток, Максим Иванов покупал в городе две косы да брусок. Все это теперь клалось на счеты, развёрстывалось по известному деревенскому «равнению».
Пока дачники и дачницы гуляли, купались и играли в крокет, коренное Раскатово, казалось, превратилось в одну огромную счетную машину, тупо, с скрипом и со всякими задержками подвигавшую к концу процесс «расчета». Два умные мужика, оба служившие не раз старостами и судьями, по целым часам, сидя на скамейке около единственной местной лавочки, прозванной дачниками «Мюр и Мерилизом» за свою универсальность,— щелкали счетами и выписывали каждому хозяину его расчет на особой бумажке. Получив листки, «хозяева» тотчас же уходили с ними в дома и там обмозговывали их совместно с бабами. Потом они возвращались опять к счетоводам, тыкали, в бумажки заскорузлыми пальцами и предъявляли свои возражения. Счетная машина скрипела, и порой, вместо цифр, из нее вылетали совершенно неожиданные сюрпризы, не исключая даже упоминовения родителей.
Так это дело тянулось уже несколько дней. Сегодня расчеты кончались. Все более или менее поняли главное, более или менее подчинились «миру», более или менее считали себя обиженными или прикидывались таковыми в мелочах.
В этот вечер только еще один старичок с резким протестующим голосом все бултыхался среди общего спокойствия, не признавая себя побежденным и убежденным. А так как сегодня он как раз был караульщиком, то среди тишины спокойного вечера то и дело, то в одном, то в другом месте длинной улицы, вслед за стуканьем колотушки закипали громкие споры.
— Да пойми ты, наконец, садовая голова!..
— Чего понимать? Мы и то понимаем, небось… Вы-то понимаете ли?
— Да ведь он своих два с полтиной давал!
— Ну, дал… Мы, значит, не спорим, что не дал. А трешница-то отколь влетела?
— Опять двадцать пять! Тебе было говорёно.
— Затвердила сорока Якова одно про всякова…
Старику отвечали лениво и неохотно: мнение «мира» сложилось, и на единственного спорщика махнули рукой. Поэтому он отчаянно загрохотал колотушкой и понес свой протест вдоль порядка на другой конец деревни.
Как только строптивый старик окончательно удалился, Бухвостов подвинулся к сидевшим на бревне раскатовцам и сказал:
— Кончили, господа?
— Кончили, слава-те господи, Иван Семеныч…
— Вчистую. Разделились до остатнего.
— Можно теперь о другом поговорить?
— Поговори, Иван Семеныч, ничего,— сказал Савелий Иванов, один из счетчиков,— мужик спокойный, уважающий себя и умный.
— Мы рады,— прибавил Гаврил Пименович,— умный человек слово скажет — нам, дуракам, польза… Вот только,— прибавил он полузаискивающе, полушутливо,— чертыхаетесь вы… Это мы не любим…
— Ну, так скажите мне, господа жители,— не обратив внимания на слова своего хрзяина, сказал Бухвостов,— зачем это у вас человек на цепи сидит?
— На чепи? — Переспросил Савелий Иваныч.— Кто у нас на чепи, братцы? Кажись, этакого не бывало…
— Как можно, что он на чепи?
— Что вы это, Иван Семеныч,— укоризненно прибавил Савелий Иванов,— еще не дай бог, в газету напишете. Острамите нашу местность.
— А! это вот что, братцы,— торопливо смекнул Гаврил Пименович,— это он, значит, про колотиловского Гараську…
— А! вот об ком! — засмеялся Савелий.— Так это в Колотилове. То-то я думаю: кто бы у нас на чепи… Будто никого нету…
— Так это же он не в себе…
— Не в полном разуме.
Бухвостов и не заметил, что он ставит в вину Раскатову то, что происходит в Колотилове. Как городскому жителю, деревня представлялась ему чем-то одним, общемужицким. Но для раскатовцев колотиловский Гараська был чужой… Их внимание лениво отрывалось от только что законченных «своих» дел…
— Да он теперь разве опять на чепи? — спросил кто-то, позевывая.
— Прежде ходил будто. Только разве когда заблажит.
— Эва! ходил! Когда это было — еще до холеры! — сказал Савелий Иваныч.
Савелий бывал в волостных судьях и знал, что делается в волости.
— Да, годов восемь, гляди!
— Спохватился! — засмеялся Гаврил Пименович.
— Этакой же Чамра был еще в Гнилицах,— прибавил Савелий Иваныч,— да в Ивановке Федотка.
— Мало ли…
— Отчего в больницу не отправляете? — желчно спросил Бухвостов.
— А кто платить за него станет? — спросил чей-то голос задорно.
— Первое дело — насчет платежу,— спокойно и с обычной разумной деловитостью пояснил Савелий.— А второе дело… Да вон, кажись, Григорий Семеныч дорогой едет. Он это все может объяснить в точности. Сам колотиловский… Григорий Семеныч, ты это?..
— Я!— ответил мужик с воза. Оставив смиренную лошадь на середине широкой улицы, он подошел к бревнам и поклонился.
— Мир беседе… Надо что, аль так окликнули?
Бухвостов узнал его. Это был мясник, каждое утро объезжавший раскатовские дачи,— мужик солидный, державшийся с большим достоинством по отношению к господам и вследствие своей торговой практики выработавший себе особенный, не совсем мужицкий язык.
— Вот господин антиресуется насчет Герасима,— сказал Савелий, как показалось Бухвостову, с оттенком легкой насмешки.
Григорий Семеныч повернулся и, вглядевшись в Бухвостова, протянул ему руку:
— Что же именно может быть? Какой антирес?.. Не в своем разуме человек, или сказать: одержимый. Больше ничего…
— Да, вот говорят: как можете вы, колотиловские, на чепи человека держать?..
В голосе Савелия Ивановича насмешка пробилась яснее.
— В газету они напишут,— так, мол, как бы и нам, раскатовским, за вас не влетело…
— Насчет этого я вам могу ответ дать, потому что это дело мне известно. А насчет уголовной, например, ответственности или штрафу, то на этот счет не имеем беспокойства, потому что посадили его неисходно, без отпуску, по приказанию начальства. Как, значит, находит на него по внезапности и невозможно упредить…
— Значит, сейчас и на цепь? На всю жизнь? «Потому что находит по внезапности»…— желчно спросил Бухвостов. Его несколько раздражал насмешливый тон Савелия Ивановича, и, кроме того, ему показалось, что в лице колотивца-мясника он нашел ответчика.
— Зачем сейчас? Терпели не малое время. Меня самого, как я старостой ходил, разов, как-сам сказать… да разов с пять так колошматил, что не чаял я своей жизни сохранить. Грезиться мне по ночам стал, право.
Среди раскатовцев на бревне раздался благодушный смех, еще более раздраживший Бухвостова.
— Пригрезится как раз…
— Ежели, говоришь, колачивал, как не пригрезиться.
— Да как же! Потом на людей стал бесперечь кидаться. На перевозе было дудинского мужика чурбаком ушиб. Ну, все это мы, значит, терпели…
— Что поделаешь?
— Ничего не поделаешь, конечно. Он ведь тоже не повинен тому делу. Сколько раз миром толковали. Мол, он на малых детей не кидается, все только на больших. Ну, большой-то как уж нибудь постоит сам за себя, не подастся… Потерпим… А уж это после, значит, он непорядок сделал: к церкви верхом на чурбаке прикатил, да к самому крестному ходу. Народ за иконами идет, а он давай попа пугать скверно, да песни похабные запел. А на тот случай в церкви становой. «Вы бы, говорит, как-нибудь… Чтобы этого безобразия больше не было…» Ну, и посадили. Миром и ковать довелось..
— Миром? — язвительно переспросил Бухвостов.
— Да, дело такое, сами понимаете, кому охота! Ну, миром-то оно складнее… Этак вот на пояс обруч железный набили, кузнец сковал, потом, значит, за кольцо, да чепью к стене… На грех он в ту пору опамятовался, значит, отошло от него… Плачет, не дается, бабы за ним… Ну, что делать станешь… Заковали. Так, с этих мест и живет неисходно… Когда, бывало, оклемается — и опять ничего: сидит, работает, сапоги тачает. Даже еще хозяин в дому. Ну, только теперь редко… Так и не расковываем…
— Уж и хлыщут же его бабы-те… Бат-тюшки светы! — сказал новый голос, с конца бревна.
Это говорил рыжий портной, человек в Раскатове пришлый. Родом он был из Владимирской губернии, живал во многих местах, много шатался по свету и, наконец, попав в Раскатово, женился здесь и остался. Но чувствовал себя здесь все-таки чужим и о раскатовских явлениях судил объективно, как бы со стороны. Бухвостову казалось, что этот рыжий пришелец, высокий, худой и желчный, сочувствует его обличительному настроению.
— Страсть как колотят… Жена с матерью возьмут по веревке, да с обеих сторон давай хлыстать… А он на чепи-то вертится, ничего не может сделать…
Бухвостов вздрогнул. Ему вспомнилась высокая старуха с печально-спокойными глазами… Рассказ на всех тоже произвел впечатление.
— Да уж им попадись, подлым,— сказал кто-то…
— Они рады над мужиком сердце-то отвести.
— Эх, сорвался бы хоть раз, да хар-рошенько бы…
Но тут внезапно ожили два изваяния в темных сарафанах, стоявшие, как было сказано, невдалеке и до сих пор не принимавшие участия в общем разговоре. Видно, однако, и в них тоже накипало, и когда разговор коснулся бабьего дела, изваяния вдруг заговорили.
— Бабы, вишь, виноваты! — сказала одна, слегка отворачиваясь и как будто выражая желание уйти, чтобы не слушать глупых и несправедливых мужичьих речей.
— А то нет? — послышалось с бревна.
— Кого и обвиноватить вам, ежели не бабу,— задорно и звонко сказала другая и тоже выразила готовность удалиться, очевидно, не надеясь переубедить мужиков. Но Бухвостов остановил обеих.
— Постойте,— сказал он.— По-вашему, значит, это хорошо: бить связанного беззащитного человека.
— Да ведь они когда его бьют-то, ты спроси… Нешто станут зря. Чай, одна-те мать ему родная.
— Ведь он заблажит, — горячо подхватила другая, выступая вперед, — дни, мотри, на два, на три. А то и на неделю. Спокою нет никому, рычит, кидается, чепью брязчит, то и гляди сорвется. Тут они и похлыщут, конечно…
— Нахлыщут, нахлыщут — тогда уж он спать. Спит сутки, а то и двои,— опять ничего… А то нешто стали бы зря…
Бабы говорили горячо, с нотами женского сочувствия своему бабьему горю. Они, очевидно, ближе мужчин знали это дело, и их горячий протест произвел впечатление.
— Пожалуй, верно, Иван Семеныч,— сказал Савелий.— Потому иначе он не перестанет…
— Свезли бы в больницу,— сказал Бухвостов.— Там хоть не бьют…
— Где, поди, не бьют,— ответил Савелий с глубоким сомнением.
— Невозможно это…
— Насчет больницы, позвольте вам сказать,— как, значит, я был старостой,— сказал Григорий Семеныч своим убедительным голосом,— был он в больнице, в называемом старом корпусе. Так нешто же это можно сравнить, что, например, дома! Слыхали мы, конечно, что, в бараках хорошо. Ну, что касающее мужика, то его в бараки не поместят… Там городские…
— Глупости! — сказал Бухвостов резко.
— Нет, не глупости. Был он, говорю, в старом корпусе, да они его взяли обратно. Это верно. Пожалели, как свое, значит, как бы то ни было, родное. Потому что видели своими глазами, как их там щелучат. «Не надо этого, говорят, как ни биться нам, а не дадим этакое тиранство делать». Привезли обратно, я сейчас к ним, потому что не порядок, самовольство, конечно… «Ежели, говорю, вы стесняетесь насчет платежу, так еще, пожалуй, и не взыщут. А ежели станут взыскивать, я склоню общество так, чтобы миром платить. Потому что может он над вами что-нибудь сделать…» — «На это,— они говорят,— есть божья воля».— «Божья воля, это, говорю, конечно, справедливо. Ну, только за эту божию волю в ответе никто, а только староста! Он вот, как Чамра в Гнилицах, срубит тебя топором, а старосте это припишется к несмотрению…» Ну, однако, не отдали…
Водворилось молчание…
— А то — бабы! — нараспев и каким-то особенным голосом заговорила опять одна из женщин… Голос у нее стал вдруг звонким, нервным, «истошным». В нем слышалось причитание, закипало изболевшее бабье нутро…
— Она, Акулина-то — кака мало-одка была!.. Краса-а-ви-ца, кровь с молоком… Ей бы за каким соколом быть… Насильно ведь за Герасима-те отдавали… Уж выла, выла, болезная…
— Все вы воете,— послышалось угрюмо и зло из кучи мужиков.— А чего ей выть-то было? Чай, он тогда здоровый был — на свадьбе испортили… Тоже от вашей же сестры, от полюбовницы, пакость эта пошла…
— Ну, чего там на свадьбе… Чего говорить-то по-пустому,— вступил Савелий.— На сговоре и то уже было приметно, что не в себе.
— Да он парнишкой еще блажил, род у них такой…
— Зачем же она пошла? — спросил Бухвостов и сразу понял, что сказал наивную глупость…
— Да ведь выдали, родимый, как не пойдешь,— сказала баба.
— За кого сироту и выдать-то,— подхватила другая тем же болезненно-звенящим голосом.
— После сговору корову я ночью по лесу гнала — корова у меня потерялась… Только на вырубку-те вышла,— батюшки-светы!.. Сидит кто-то на полянке, на пеньке — воет… С нами крестная сила. Глядь, ан это она, Акулина! «Что ты, говорю, девонька, Христос с тобою!..» — «Пропадай, говорит, моя головушка! Что за Гараську, что в омут…»
— Да, сирота была, верно…
— По принуждению, значит, опекунов и тому прочее подобное, — пояснил Бухвостову мясник Григорий Семенович,— у нас, ведь, не как в городах… Ну, однако, по домам пора. Прощайте когда…
Его телега расплылась мутным пятном в дальней перспективе улицы. Среди оставшихся некоторое время стояла тишина, полная мыслей, смутных и неясных, как эта ночь с ущербленной луной…
— И верно,— сказала баба, продолжая, очевидно, думать вслух о бабьей доле…— Кабы вера другая — в омут головой много лучше…
— Что уж за жизнь… Много хуже Гараськиной. Потому — он без понятия…
— К печке пойдет, не остерегется, — он уж норовит ее сгрести…
— А ночи-те… господи, страсти какие. Зимой ночи темные, долгие… Не все керосин жечь…
Опять водворилось молчание…
— Ну, будем так говорить: сызмалетства!..— заговорил, тоже, очевидно, продолжая нить своих мыслей, мужской голос.— А в роду отчего: все то же самое, порча!
— Вот какие люди есть… Что надо: портют человека…
— Даже до седьмого колена.
— Да-а, есть это, есть,— с убеждением сказал Савелий Иванович, поворачиваясь к Бухвостову… И затем прибавил:
— Прощайте, однако. Дома с ужином заждались…
Скоро на бревнах осталась одинокая фигура Бухвостова.
— О, ч-ч-чорт! — вырвалось у него из переполненной груди…
V
Он знал, что ему не будет покоя. Хотя ночь была чудесная, такая, которая способна взять у человека все его невзгоды и заботы, усмирить тревогу в душе, покрыть всякую душевную боль дыханием своей спокойной красоты, но он чувствовал, что даже ей не победить неопределенной тревоги, которая торчала в нем настоящей занозой…
Он был встревожен и недоволен собой… Утром он видел этот ужас. А к вечеру… Дело было, даже не в том, что он ничего еще не сделал. Но… что осталось от его недавнего определенного и острого чувства?.. Что-то неясное и смутное, как эта ночь с ее пугливыми шорохами. И в конце концов — закончилась «таинственной», безличной и неуловимой «порчей».
Разумеется, если бы что-нибудь подобное он заметил в городе… Тогда бы он знал не только, что ему думать, но и что делать. Он поднял бы весь город на ноги. Телеграмма в столичные газеты… подхватывается всей печатью… «Человек на цепи!» «Человек на цепи в губернском городе!» «Человек, прикованный десять лет в конце XIX столетия!» Да, во всех этих фразах была какая-то ясная, определенная сила, «будящая активные рефлексы»… Бухвостову представилась у соответствующего дома толпа народа. Расторопные околоточные приглашают с тревожной сдержанностью:
— Расходитесь, господа, расходитесь… Ничего особенного…
Но даже по их лицам видно, что случилось именно особенное, небывалое, неблагополучное…
А здесь?.. Бухвостов сознавал, что здесь даже он чувствует как-то по-иному…
Прежде всего — «десять лет!»
Если десять лет человек сидит на цепи, почему скакать с этим известием именно сегодня, а не днем, не двумя, не неделею позже?.. «Что это? Бухвостов точно и сам с цепи сорвался»… Он видел ироническую умную улыбку, с какой редактор газеты произносит эту фразу.
Да, будь это в городе,— о, тогда другое дело… Его набат был бы именно непосредственным, негодующим, беспокоящим, звонким. И редактор не сказал бы иронической фразы; торопиться пришлось бы уже затем, чтобы другие газеты не перехватили сенсационного известия… Заметка сдается в цензуру… В редакцию, конечно, последует запрос…
— Его превосходительство просит сотрудника NN, написавшего заметку, пожаловать к нему для объяснений.
— Человек на цепи! Что? Как? Где? На каком основании? Мы сейчас! Сию минуту! Мгновенно,— по телефону! В какой части? Участка? Квартал…
— Не в квартале… В деревне Колотилове…
— А! В деревне!.. Так бы и говорили сразу. Вы говорите, все-таки, десятый год?
Бухвостову представилась зевающая, успокоенная физиономия.
— Петр Иванович, нельзя ли, все-таки, навести справки? Они говорят: десять лет!
— Очень может быть,— сдержанно говорит Петр Иванович.— Губернская больница переполнена. Кроме того, неизлечимых не принимают и по закону… Можно, пожалуй, написать исправнику запрос…
— Да, да, напишите, пожалуйста. Что там у них такое? Потом…
Бухвостову представилась серая дорога, звон колокольцов. Запыленная фигура в телеге и поля с ленивым шорохом хлебов. Дальше все как-то терялось, и воображение не подсказывало Бухвостову ничего более…
Все это он думал уже не на бревнах, в Раскатове, а далеко за деревней, среди спящих полей… Он и сам не заметил, как вышел за околицу, как пошел по дороге, и спохватился только у другой околицы.
Куда он пришел? Перед ним, выделяясь на темной траве, резко отсвечивал свежий сруб, с разбросанными кругом щепками. За околицей виднелась узкая улица… Над тесовыми крышами тихо колыхалась темная зелень старых высоких осокорей. Верхушка одного из них была совсем сухая, на ней виднелись грачиные гнезда. В листве стоял ласковый, тихий, баюкающий шорох.
Деревня уже спала, только в одном оконце, налево, виднелся огонь. Бухвостов вдруг узнал эту улицу, и сруб, и грачиные гнезда. Все это он уже видел сегодня утром, только не обратил внимания на эти мелочи, занятый тем, что его более поразило. А вот это светящееся окно…
Он узнал его и резко остановился. Потом почти инстинктивно подошел ближе и стал в тени толстого осокоря.
Рама была отодвинута. Свет ярко и ровно падал на кусты в палисадничке… Сначала в избе стояла странная тишина. Потом тихо брякнула цепь, и усталый мужской голое сказал:
— Дай водицы испить… Господи, батюшка, царь небесный. Хоть бы уж смерть пришла, что ли…
— Молись, Гарася, молись, сынок… Нагрешил за день-то. Может, и впрямь услышит, смерть пошлет…
И, помолчав, женщина прибавила голосом, в котором слышались страдание и слезы:
— И меня бы заодно с тобою, сынок… На вот, испей кваску.
— А Акулина где? — спросил мужчина, глубоко вздыхая.
В это время из-за угла избы выбежала женская фигура, прислушалась, перевела дыхание после торопливого бега и, постояв немного, пошла в избу…
Цепь забрязчала беспокойно, и злой голос, в котором опять исчезли сознательные ноты, заревел:
— Где была?.. Сказывай сичас… Сука! Сука, сука!
— Где была, там нету,— ответила женщина с невольным задором…— Собирать ужин, что ли?
— Сука, сука…— говорил Герасим, почти задыхаясь, и слышно было, как он опять начинает метаться…
— Молчи, а ты, Гараня,— заговорила старуха.— Молчи ужо!.. А ты подь, Акулина, корову посмотри, заскучала что-то…
— И то пойти!..
Женщина опять выбежала на улицу. Насторожилась, прислушалась и нырнула в тень…
Бухвостов спохватился, что подслушивает у окна, и быстро отошел…
За околицу его проводила собачонка, долго и жалобно заливавшаяся, пока фигура незнакомого человека не потонула среди перелесков…
VI
Ночной караульщик, тот самый, который остался недоволен миром, долго и ожесточенно стучал колотушкой перед дачей Гаврил Пименовича, напоминая жильцу, что деревня — давно спит, а у него в мезонине огонь. И Гаврил Пименович тоже долго не засыпал, тревожно прислушиваясь, как жилец мечется наверху, по своей комнате…
— Вот навязался чадушко, прости господи, — ворчал он.— До всего, вишь, ему дело… Народ спит, а он на поди! Ох-хо-хо… И все, гляди, чертыхается, всеё ноченьку… Бесстрашной…
Он зевнул, перекрестил рот и наконец задремал. На улице перед рассветом сгустился сумрак. Караульщик уселся на лавочке у палисадника Гаврил Пименовича, вытянул ноги и тоже задремал, не выпуская из рук трещотки.
Не спал один Бухвостов…
— Кто же, наконец, виноват? — спрашивал он себя в тоске, шагая из угла в угол и чувствуя, как его обступает кругом сплошная невинность…— Не виновата деревня, миром приковавшая на цепь больного… Не все же Григорию Семеновичу терпеть побои и нести ответственность… Не виновата мать, у ней самой изболело сердце. Не виновата Акулина — «дело ее молодое… и горькое…» Не виноваты врачи, земство, поля, перелески, бор, обступивший Раскатово, река, перевоз, мужики с телегами, монахи…
— О, ч-чорт!
Он чувствовал, что эта ночь особенно для него мучительна и что ему никак не заснуть…
За окнами между тем становилось все светлее. Тихо загорелись верхушки бора, косые лучи побежали вдоль широкой росистой улицы, поблескивая на закрытых окнах. Деревня еще спала, только какая-то баба, зевая, гнала тоже будто дремлющую корову. Было спокойно, безмятежно и тихо. Монастырская башенка точно благодушно жмурилась под красноватыми лучами и заглядывала с горы на раскатовскую улицу и на спящего караульщика…
Вдруг караульщик вскочил. Над его головой раздался легкий треск внезапно открытого в мезонине окна. В окно, как в раме, выглянуло желтое лицо странного пименовского жильца. Лицо было усталое, взъерошенное и злое. Он как-то пытливо посмотрел на улицу, на сосновый бор, на избушки с тихо загорающимися окнами, на гору с башенками в зелени…
— О, ч-чорт! — простонал он.— Смиренье проклятое… Ему показалось, что он понял, наконец, загадочное выражение раскатовского пейзажа.
Караульщик испуганно ударил в трещотку, но сейчас же оборвал… Спохватившись, что уже белый день и стучит он «без дела»,— он угрюмо пошел вдоль порядка.
На другом конце пастух заиграл в рожок и медленно стал приближаться, гоня все увеличивающееся стадо. На середине улицы к нему подошел караульщик. К ним присоединилась баба, гнавшая корову. Стадо тихо побрело вперед, подымая легкую золотистую пыль, а трое людей стояли темным пятном среди улицы. Караульщик жаловался, слушатели часто оглядывались на окно Бухвостова с робкой тревогой.