Отрывок из повести
В среду 7 февраля, на углу Литейного и Шпалерной, инженер Хортик разделился надвое.
В среду 7 февраля на Литейном — так, должно быть, секунду или две — трамвай звонил в немой, никому не слышный звонок, автомобили катились на немых шинах, люди шли в немых сапогах. Секунду или две все немое, как ночью в лесу, и так остро слышно — хрясь! — хворост под чьей-то лапой; и еще раз — хрясь!
Тотчас же из ночного леса на Литейном — радостный мальчишеский крик: «Стреляют!» — и Литейный, вместе с Хортиком и радостным мальчишкой, зазвенел, помчался, затопал к Шпалерной.
Там, на углу Литейного и Шпалерной, лежал на снегу человек — как-то ненастояще, плоско: стриженая черная голова — с выеденным седым пятачком на темени — и пальто, пустое, приплюснутое к снегу.
Сквозь литейную толпу пронырнул радостный конопатый мальчишка и весело крикнул Хортику (именно ему, — Хортику это было ясно):
— Воряга! Карманник! Товарищи красноармейцы сейчас расстреляли!
Откуда-то дровни, на дровнях четыре красноармейца с винтовками на веревочках через плечо. Соскочили, подняли стриженого с седым пятачком — «Ну-у!.. раз! Так!» — плюхнули на дровни. Стриженая голова брякнула о грядушку. И тот из четырех, который стоял у грядушки, отскочил в сторону, стал отряхивать полы шинели.
— Ха! Голова-то! Голова раскупорилась! Чисто из бутылки! — ощерился конопатый мальчишка перед Хортиком.
Хортик взглянул: от удара о грядушку кровяная пробка выскочила, и на снег лилось из головы красное вино.
Сердце екнуло, оторвалось от ветки — и вниз, вниз — медленным, спелым осенним листом вниз, туда, где вокруг дровней стояли четверо с ружьями на веревочках и конопатый мальчишка, и с вытянутыми шеями литейные люди, и с вытянутой шеей Хортик.
Инженер Хортик разделился надвое и сверху — ясно увидел все это там внизу и там внизу — себя, свое чужое бритое, медально-петербургское лицо. И понял — нет, не то; почувствовал телом, что он, верхний Хортик, — это все вытянувшиеся люди там, внизу, и он — этот радующийся, конопатый мальчишка, и он — этот стриженый с раскупорившейся головой. И на него — там, внизу — четверо накинули рогожку, сели как на бычью тушу и заскрипели по снегу.
А когда они завернули за угол, и весь клубок литейных людей вместе с нижним Хортиком вздохнул разом — все стало обычно-литейным, и Хортик теперь был один — всегдашний Хортик. И как все — он радостно, молча кричал: «Не я! не меня! Меня не увезли. Я — вот — иду, вот! вот!»
Шагал по Литейному крепко, ново, металлически. Крепко прикладывал к талому снегу свою печать — елочку новых калош. Обеими руками забирал себе синее по-весеннему небо, солнечные морковки сосулек, афишу «Прощальный бал броневиков», тонкие в белых чулках ножки барышни впереди.
«Не меня… А я иду… Я не умру. Невероятно, чтобы я, потому что я — синее небо, афиши, сосульки… И потому, что сегодня ночью…»
Сердце опять екнуло, но уже по-другому; теперь оно было — весенний упругий лист, и впереди — май, бесконечное лето… И нацелившись, Хортик упруго, мягко взлетел от земли, обогнал, летя, каких-то угрюмых людей, ухватился за поручень и на густо обвешанной трамвайной подножке помчался к сегодняшней ночи, к маю, к бесконечному лету…